– И все?
– А шо еще?
– Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.
– Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но поверхностно.
– Поверхностно? – переспросил Ревкин, надеясь, что он ослышался. Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила глаза.
– А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно, служебных вопросов, атак, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив и, шо там в тебе творится, не знаю.
– А рекомендацию в партию не ты мне давал?
– Ну, это шантаж! – вырвалось у Парасковьи Никитовны.
– А ты помолчи! – цыкнул на нее Худобченко. – Тут мужеский разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда я знаю.
– Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?
– Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что работник ты был неплохой, деловитый…
– Почему – был? – закричал Ревкин почти в ужасе. – Я еще, кажется, не умер.
– Та ну тебя, – махнул рукой Худобченко. – Ты, я вижу, еще и демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть основания.
Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не высказаться.
– Так, – сказал он горько, – вот ты, оказывается, какой. А я еще считал тебя другом.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками голову, и смотрел в стол.
– А шо друх, – сказала вдруг Параска. – Ты там шо-то натворил со своим Милягой, чи як его, а Петро теперь за тебя должен голову класты? А то друх, друх. Та як шо б ты був настоящим другом, такты бы втаком своем положении и порога нашего не переступив. Ты же знаешь, шо Петро хворый, шо вин не один, шо в ньего диты…
– Та диты тут ни при чем, – сказал Петро. – И ни при чем, шо хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело святое, но как коммунист я партию ставлю на первое место, а дружбу на второе.
Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где-то (может быть, в потолке) есть какой-то глаз, который все видит, и есть какое-то ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил: посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости, которой я бы не мог совершить.
– Ну что ж, – сказал Ревкин, поднимаясь, – я вижу, мне здесь делать нечего.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел напыжившись, не глядя на Ревкина, и лицо его было красным. Параска стояла в дверях, скрестив руки на своей пышной груди.
– Ну, я пойду, – сказал Ревкин со смутной надеждой, что его остановят.
Худобченко промолчал, а Параска отступила, освобождая дорогу.
– Я пошел, – еще раз сказал Ревкин.
И опять ему никто не ответил. Он спустился вниз, выхватил из рук швейцара плащ и выскочил наружу.
6
Худобченко все еще сидел, подперев голову руками. Потом схватил графин, налил себе полный стакан и выпил залпом.
– Ты шо! – сказала Параска с упреком. – Тебе ж нельзя столько.
– А! – махнул рукой Худобченко. – Такого друга потерял, – сказал он и заплакал.
Параска подошла к нему сзади, обвила его жилистую шею своими пухлыми руками.
– Петро, – взволнованно сказала она, – ну шо ж робыты. На войне ж тоже люди гибнут.
– Да, – кивнул он, утирая слезы, – на войне тоже. Эх, Параска! – Он привлек ее к себе и усадил на колени. – Давай-ка заспиваем нашу любимую.
Параска подняла голову и, глядя куда-то в угол под потолок, звонким своим голосом затянула:
Ихав козак на вийно-оньку,Казав: «Прощай, дивчино-оньку!..»
И разомлевший Петро Терентьевич, постукивая в лад рукой по столу, стал подтягивать ей вполголоса:
Прощай, дивчино, черна бровына,Ийду в чужу сторононьку.
Чем дальше, тем больше вздувались жилы на шее Параски и тем больше краснело ее лицо и на более высокой и пронзительной ноте брала она следующий куплет песни, и казалось, сейчас сорвется и даст петуха, но не срывалась. А он меланхолично вторил ей своим тихим задумчивым басом. И тому, кто слушал бы их со стороны, могло показаться, что в их песне вопреки словам и мелодии есть что-то подпольное, что-то незаконное и что им, закрывшимся в своей скорлупе, враждебен весь мир и они всему миру враждебны.
Дай мне, дивчино, хустыну,Я день у поли загы-ыну…Темною ноччю закрыють очи,Тай поховають в могыли…
7
Ревкин потом говорил Аглае, что он не помнил, как вышел от Худобченко и как очутился в машине. Да и Мотя подтверждала, что всю дорогу Андрей Ееремеевич «был как бы не при сових». Всю дорогу он был словно в забытьи, сидел с закрытыми глазами, но иногда вскакивал и вскрикивал:
– Я честный коммунист! Я не позволю! Но тут же снова впадал в спячку.
Он впадал в спячку, и мерещились ему картины прошлого: большой город, учебное заведение, в котором молодых коммунистов учат руководству хозяйством. И промеж других ходит простецкий парень в вышитой украинской рубахе. Сам первым подходит к каждому и, протягивая широкую ладонь, представляется:
– Худобченко. По-вашему Скотинин. И сам же громко смеется.
Простецкий парень. Звезд с неба не хватал, в теоретических вопросах путался, но практически был весьма сообразителен. И сам над собой подтрунивал, а может, и всерьез говорил:
– Мени уси теории оцей предмет заменяет уполне. – И показывал на свой вислый нос, при помощи которого и в самом деле, казалось, ловко ориентировался в изменчивой ситуации. Нельзя сказать, что его особенно любили, но он был принят во всех компаниях, потому что был незлобив и необидчив, и, когда возникал, например, спор, чья очередь бежать за поллитром, он кончал этот спор, говоря: