и плита и полочка. Старуха была крепкая, лет сорока пяти.
Она мне и в пояс поклонилась, хотя я не старше был ее Федьки. А потом глянула на меня очень крепенько.
— Что же это вы, — говорит, — молодой человек, как бы сказать, чванитесь? Вам господь послал человеку жизнь спасти, слов нет — спасибо. — Она снова поклонилась, на этот раз уж не очень. — А что же выходит? Вы благодарность нашу ногой швыряете, а сами должны понимать, вы не мальчик: он у меня один, смерть за ним ходила… слава Христе, — она твердо перекрестилась, — смерть не вышла ему, и должны мы это дело искупить. А если мы это указание оставим без внимания, то, значит, снова нас оно мучить будет, и тогда уже ему… — она огляделась, — тогда ему уж прямо в ведре утонуть может случиться. На это вы его навести хотите, молодой человек? Да? — И уж такими она на меня злыми глазами глядела, так бы вот и прошпилила насквозь. — Молчите? А то, что мать сохнет, что я его каждый день точу: возблагодарил? А то, что я листом осиновым дрожу, думаю: как же это он останется воде неплаченный? А? Это вам нипочем? В баню пойдет, так я как на угольях, пока воротится.
— Так что же вы хотите? — Я уж стал пятиться к двери.
— Что хотим? — закричала мне в лицо эта мамаша. — Да ты-то, что, ирод, хочешь? Бочку золота хочешь? Нет у нас бочек! С огурцами у нас кадушка, с огурцами! Так какого тебе рожна еще подать, чтоб ты взял, креста на тебе нет! На, на самовар! — Она схватила с полки медный самовар и тыкала им мне в живот. — Подушку? Федор, подавай подушки!
Она поставила самовар мне под ноги, бросилась к кровати, — там, как надутые, лежали пузырями две громадные подушки. С этими подушками она пошла на меня.
Я бросился к дверям. Ах ты, дьявол! Когда их успел запереть Федька?
— Мадам, успокойтесь! — сказал я. — Вы просто дайте мне копеечку на счастье, и будем квиты.
— Это за кошку дают! — закричала мамаша. — За кошку выкуп! Так вот как? Тебе что Федя мой, что кошенок — одна цена? А я за тебя три молебна служила!
— Ладно, — говорю, — ладно, пусть завтра Федя приходит, я скажу, мы порядим и будем квиты.
— Ступайте, молодой человек, только вижу я, что вы за гусь! Завтра так завтра. Ишь ведь, и цены себе не сложит! Проводи, Федор!
Я уж за дверью слыхал, как она сказала:
— Послал господь!
Мы вышли с Федей.
— Ну и мамаша, — говорю, — у тебя: коловорот!
— Да не покрепче вашего папаши будет. Тот раз думал: порешат они меня подсвечником. Как ноги только унес!
— Слушай, Федор. Ну их, с родителями! Давай сами поладим. Возьми ты у мамаши своей, что она там, голову сахару, что ли, или мыло — «благодарность», одним словом, и занеси ты ее, благодарность эту, куда-нибудь к чертям в болото. Ну, старухам в богадельню какую-нибудь. Или хочешь продай да пропей. Понял? И квиты.
Я зашагал, Федя за мной.
— Никак этого не возможно. Как же я перед мамашей-то солгу? Видали сами: они на три аршина в землю видят, мамаша. Обманите, если умеете, вы своего родителя, скажите: вроде купили.
— Иди ты… — И я выругался. — И чтоб тебя не видал никогда. Сунься ты к нам в гавань, — вот истинный бог, скажу ребятам, они тебе нос утрут в лучшем виде.
Федя все что-то говорил, но я шагал во весь мах и повторял:
— Чтобы и ноги твоей… и духу твоего! Чтоб ни под окном, ни у ворот!..
Я завернул в какой-то двор. Федя отстал. Я выждал минут десять — и домой.
Дома я матери рассказал, что нет никакого сладу с утопленником, что у него мамаша объявилась и чуть меня эта мамаша в самоваре не сварила, что если эта мамаша сохнет, то пусть она в порошок рассыплется — не чихну; туда ей, выжиге, и дорога.
Я долго ругался и махал руками.
Мать сказала мне, что не надо дураком быть, но я не дал ей больше говорить, а стал кричать, что у Пантюшки уже вся стенка в объявлениях: «Чай Высоцкого» и «Лучшая питательная овсянка Геркулес», и что от чернослива его скоро наизнанку вывернет.
Но мать махнула рукой и вышла из комнаты.
…Однако же Федьку-утопленника, видно, проняло: вот уже две недели, а его как ветром сдуло. Пантюшка пробовал узнавать, где утопленник квартирует или в каком лабазе приказчиком. То-то, ага!
Но «ага» вышло вот какое. Собирался как-то отец на службу. Стоит в прихожей, чистится щеткой. Тут звонок. Я выхожу, а отец уже дверь открыл. Смотрю: батюшки! Федора мамаша. Желтая, злая. Так в отца глазами и вцепилась. Черная шерстяная шаль на ней и вся, как в крови, в красных букетах. И под платком что-то оттопыривается: прямо будто с топором пришла и сейчас, кого первого, по голове тяпнет. У меня душа в пятки.
Отец:
— Вам кого?
А эта глазами с отца на меня:
— Да уж кто поправославней, того бы мне.
— А здесь не святейший синод, сударыня, — и вижу: отец шагнул к ней со щеткой.
Тут, слышу, мать быстренько каблучками стукает — и сразу из дверей:
— Это ко мне. Проходите, пожалуйста.
И как-то ловко эту выжигу под локоть, и, пока отец поворачивался, она уже и дверь закрыла.
— Это что за сваха такая? — спросил отец, но взглянул на часы и поспешил вон.
Я хотел было следом за ним: от греха. Но, слышу, за дверью разговор идет тихий. Я немножко переждал и тихонько отворил дверь. Стал на пороге.
Ничего. Вижу: мать ее чаем угощает — еще чай со стола прибрать не успели. Та с блюдечка спокойно тянет и говорит:
— Да-с! А сынок ваш, сударыня, за моего Федю копейку спросил.
— Без запросу, — говорит мать и улыбается.
— То есть как? — И блюдечко на стол поставила. — Вот этот кавалер Федю моего в копейку ценит, — и тычет на меня пальцем.
Мать мне мигнула: молчи, дескать. А сама спрашивает:
— Ну, а ваша цена?
— Как то есть цена? — И вытаращила глаза на мою мать.
— Вот, говорите, копейку — это он малую очень цену поставил, вы недовольны. Так ваша какая будет цена? Рубль? Два с полтиной? Красненькая?
Федина мамаша даже шаль с головы стянула и глазами заморгала:
— Что это? А ты своего во сколько? Вот этого?
— Да он не теленок, я им не торгую.