Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет — медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать — тринадцать лет уже невеста, а в двадцать — никуда не годная недоразвившаяся старуха.
Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека — совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина — дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину — в раба.
Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок — забитая раба-старуха не может создать героя, — она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.
Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, — сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, — результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
IКаждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, — всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, — мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.
— К нам бы такой лес… чего бы тут было…
Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
— Живей, живей, — побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… — просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.
— Славные детки, — говорю я.
— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
IIМы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
— Что же ты читал?
— Про Суворова.
— Ну?
— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
— Ты в последней турецкой кампании не был?
— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
— Какой бунт?
— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
- Детство Тёмы - Николай Гарин-Михайловский - Русская классическая проза
- Понял - Семен Подъячев - Русская классическая проза
- Без памяти - Вероника Фокс - Русская классическая проза
- Том 24. Письма 1895-1897 - Антон Чехов - Русская классическая проза
- Изнанка жизни - Надежда Лухманова - Русская классическая проза