Так как в тех науках, которые были его специальностью, я «ни аза не смыслил», то наши долгие беседы касались преимущественно его литературных «гофманианских» упражнений, но с еще большим смаком говорил он о гравюрах, а о старых иллюстрированных изданиях с такой убедительностью, точно они лежали тут же перед его глазами.
Однажды он прочел мне вслух новую, чуть ли не накануне законченную повесть «Венецианское зеркало». Сюжет ее не был вполне нов (она описывала проникновение в зеркальный мир), но, насколько помню, трактована вся история была настолько своеобразно, что я попытался уговорить Чаянова издать эту небольшую новеллу. Взялся за это дело издатель «Геликона», лучший в смысле оформления книги, и синяя книжечка, хоть и с непростительным опозданием, увидела свет. Однако выход ее совпал с моментом почти повального разъезда русских берлинцев, так что книга почти никакого отклика тогда не встретила.
Родные и друзья Чаянова настоятельно уговаривали его не спешить с возвращением на родину, словно предчувствуя что- то неладное, и еще оттого, что Гейдельбергский университет, с которым он был тесно связан, не замедлил с предложениями. Но Чаянов упрямо считал, что это было бы изменой родному Петровско-Разумовскому, и в назначенный срок вернулся к своей кафедре.
Я теперь с каким-то щемящим чувством, почти причиняющим мне физическую боль, проглядываю разложенные передо мной пожелтевшие от времени его письма, частично написанные на бланках его Сельскохозяйственной академии, и невольно думаю, хоть, конечно, не могу с достаточной ясностью представить, что пришлось — вскоре после его отъезда из Берлина
пережить этому виднейшему экономисту и незлобивому коллекционеру.
Читаю наугад: «Очень жалею, что вы только собирались к нам в Гейдельберг, что не приехали на самом деле. Это далеко не так далеко! Всего только одна ночь».
«Будьте откровенны и напишите мне, вообще стоит ли издавать эту повесть (он имел в виду «Венецианское зеркало») и не лучше ли присоединить ее к портфелю моих неизданных рукописей?».
«Сейчас, поскольку останется время от научных работ, пишу «большой» роман «Необычайные, но истинные похождения Михаила Бутурлина». Это восемнадцатый век в Москве и это удовлетворяет больше, чем в свое время удовлетворяли другие повести». (Вскользь замечу, что «Бутурлина» Чаянов еще успел издать в Москве, но мне никогда не удалось эту книгу увидеть. Переписка с заграницей ко времени ее выхода становилась рискованной).
«Гравюры мои прибывают, поскольку сие возможно в Гейдельберге и позволяют финансы. «Бутурлин» написан весь и сейчас переписывается набело. Когда буду в Берлине, прочту».
«Утром 10 июля с мюнхенским поездом приеду в Берлин и в тот же день хотелось бы повидаться с вами. Кстати, я привезу с собой законченного «Бутурлина», и если у вас найдется время (три дня!) и охота слушать сногшибательную фантастику, я бы с большой радостью прочел его вам и тем, кого вы найдете нужным пригласить на это чтение».
Запланированное чтение, однако, не состоялось, и другое письмо, опять-таки из Гейдельберга, дает этому объяснение: «Мне очень совестно перед вами, что я не успел побывать у вас перед отъездом. Однако приезд моего брата из Москвы и хлопоты о визе отняли у меня столько времени, что буквально не оставалось для себя свободногоучаса».
Даже если Чаянова никак нельзя причислить к литературным знаменитостям, к писателям, сыгравшим какую-то роль в развитии советской литературы тех лет, когда «гофманианство» еще не было преступлением, встречи с ним не из тех, которые забываются. Конечно, я знал — да и то, собственно, мельком — только одну его сторону и мог оценить не то, что увековечило его имя в науке. Но мне было так уютно и так приятно болтать с ним именно о том, что несомненно д<хтавляло и ему, и мне «неизъяснимые наслаждения». Стоит только вспомнить, сколько подлинной ласки он проявлял, раскладывая иные из новоприобретенных (часто путем обмена) листов его ценной коллекции.
Тем большее впечатление произвело на меня объявление о переиздании его научных трудов. Значит, он не забыт, значит, его научная деятельность кому-то нужна и поныне.
Бедный Александр Васильевич… За эти годы в трагических условиях во всевозможных гулагах погибли сотни тысяч людей, но знать, что в числе этих мнонозначных жертв — для каждого из нас уже безразличных — находился милый, безобидный, влюбленный в Россию собеседник, который по всему своему мироощущению и характеру должен был бы родиться в деревянной Москве, прогуливаться с Василием Львовичем Пушкиным и у Симонова монастыря проливать горькие слезы над судьбой бедной Лизы, невероятно тяжело.
Чаянов опоздал родиться, появился на свет Божий, когда даже теория кооперации могла его ни за что, ни про что привести на скамью подсудимых. О том, что могло быть «дальше», лучше не думать.
Не зря последний том «Советской литературной энциклопедии», наконец, все-таки упоминает его и заканчивает строки, ему посвященные, припиской «посмертно реабилитирован». Все мы слишком хорошо знаем, что такая «реабилитация» практически приносит.
Щеголев и сын
11орой одно слово, одно невзначай произнес енное имя способно пробудить ушедшие в небытие воспоминания. Недавно посетил меня один московский литературовед, с которым мы беседовали о том, о сем, перескакивая с одной темы на другую. То он мне рассказывал о новооткрытых архивных документах, то мы говорили о некоторых достопримечательностях старого Парижа, которые едва знакомы даже парижским старожилам. В связи с этим мой собеседник обронил имя Щеголева. «Павлушки?», — переспросил я его. Он вскипел. «Что за неуместная фамильярность… я упомянул имя одного из наиболее блестящих историков ленинградского университета, к всеобщему сожалению скончавшегося еще совсем молодым в тридцатых годах oi инфекционной болезни». Два последних слова он явно акцентировал.
«Да, именно его я и имел в виду. Он был моим товарищем по гимназии. Хоть был он классом младше, но мы общались и вне гимназических стен. Помнится, я как-то провел день у Щегое- вых на даче, кажется, она была возле Сестрорецка. Хорошо помню и его родителей: огромного, косолапого и очаровательного Павла Елисеевича, прекрасного рассказчика, который в домашней обстановке не переставал сыпать анекдотами и вспоминать какие-то исторические курьезы. Его можно было зас у- шаться. Смутно вижу перед глазами и мать Павлушки — в прошлом артистку театра Комиссаржевской, увековеченную в стихах Блока «Валентина, звезда, мечтанье! Как поюг гвои соловьи…» и в нескольких строчках «Возмездия» и. кроме того, в посвященном ей стихотворении Ахматовой, написанном после того, как Ахматова провела лето на щеголевской даче. Но это уже в советское время… Сейчас мне почему-то вспоминается необычная прическа Валентины Андреевны. Если не ошибаюсь, она стригла волосы, а тогда это должно было меня поразить. Видано ли это было! Но это воспоминания далекие, а помимо того, молодой Щеголев приезжал в научную командировку в Париж и я провел с ним несколько вечеров и даже бессонных ночей. Так что зря вы на меня гневаетесь…».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});