И когда несколько человек, в том числе и я, после планерки задержались на пару минут в кабинете у Толмачева, и он сказал мне:
— А ты не читал?.. — и обратился к кому-то: — Дайте и Герту прочесть, как члену редколлегии, пусть скажет свое мнение... — в этом не было ничего особенного. На планерке я уже слышал, что получен какой-то материал, связанный с Мариной Цветаевой, и что надо бы скорее поставить его в номер. Шел он, естественно, по отделу поэзии, я заведовал прозой, но если надо — почему не прочесть, да еще и Марину Цветаеву?..
— Тем более, — усмехнулся ответсекретарь редакции Петров, — что это кое в чем и по еврейской части... — Усмешка у него была дружелюбная, он всегда улыбался мне дружелюбно, мы работали вместе более двадцати лет, если точно — то двадцать три года — и, вместе со всей редакцией, хлебнули за это время всякого... А если порой подшучивали друг над другом, то всегда дружелюбно, не зло.
— Ну, если так, конечно, — сказал я, не подавая вида, что меня слегка корябнула его шутка, сам не знаю отчего. — Без такого эксперта по еврейским проблемам, как я, никому не обойтись...
Мое "еврейство" всегда было для меня понятием условным. Хорош еврей, не знающий ни языка, ни обычаев, из еврейской литературы читавший только Шолом-Алейхема, да и не очень представляющий — существует ли она, еврейская литература... В самом деле — эксперт!
Петров протянул мне рукопись — и довольно объемистую, тридцать две страницы на машинке, как заметил я, заглянув в конец.
— Ого! — сказал я без всякого пафоса, представив себе комнатушку, где помещался наш отдел прозы: четыре стола, стоящих впритык, груды громоздящихся всюду рукописей, непрерывный ручеек авторов, посетителей, втекающий из коридора а нашу дверь и — бочком, бочком, между столами — журчащий по направлению к моему столу...
— Не знаю, смогу ли прочесть в редакции, — обратился я к Толмачеву. — Если это не сверхсрочно, возьму домой, завтра принесу.
Толмачев согласится.
— Планируем Цветаеву на третий номер, — сказал он. — Все ребята уже прочитали.
Редкий день я уходил из редакции, не набив рукописями свой дипломат. В тот вечер изрядная их порция ожидала меня дома.
— Что ж, прочитали так прочитали, — сказал я. — К чему мне читать — для проформы? Или ты думаешь, я возражать буду?..
— Ну, все-таки, — сказал Толмачев. — Ты же член редколлегии... Прочти. Тут надо подумать: сокращать — не сокращать...
— Цветаеву — сокращать?..
— Ну, — сказал Толмачев, — я тебя прошу. Прочти, После поговорим.
Вокруг в нетерпении толпились, тянулись к нему с вопросами — каждый о своем...
Я вздохнул и вышел, на ходу просматривая первую страницу. В заголовке стояло: "Вольный проезд".
Марина Цветаева. Марина, Марина, Марина... Так зовут мою дочь. Я шел по нашему длинному полутемному коридору, чувствуя себя полнейшим подонком. После всего, что мне известно о Цветаевой, с кислой рожей принять в руки эти страницы, вместо того, чтобы возблагодарить всех богов на свете за то, что сподобился их читать?..
3Помню начало "оттепели", самое-самое начало — и опять-таки не "вообще", а — для меня: как, с чего для меня качалась та самая "оттепель"... Отслужив армию, я приехал на родину, в Астрахань, и как-то раз однажды, проходя по центру города, увидел в киоске странного вида издание: огромного размера — книгу не книгу, тетрадь не тетрадь, в синей бумажной обложке с множеством росписей-автографов и крупно начертанным названием "День поэзии"...
То был первый выпуск, появившийся в 1956 году и в январе пятьдесят седьмого добравшийся до Астрахани... Мороз без особого труда прогрыз мое легкое пальтецо, наброшенное поверх гимнастерки, впился клешнями в уши и кончик носа, а я все стоял посреди тротуара, с раскрытым "Днем поэзии" в руках. Ледяной ветер свирепо рвал, раздувал, как паруса, просторные страницы, а я листал их, дивясь незнакомым именам. В армии было не до стихов, не до бурных перемен в литературе — и многое меня ошеломляло теперь...
Одним из таких ошеломлений была Цветаева. Что я слышал о ней раньше? Существовала когда-то в Россим такая поэтесса, да сбежала в эмиграцию от революции... Вот, пожалуй, и все. И вдруг в том самом "Дне", в сопровождении коротенького предисловия Ан.Тарасенкова, — ее стихи, ничуть не похожие на привычные, словно в расчете на неполную среднюю школу, чистописания Суркова или Щипачева:
О, слезы на глазах!Плач гнева и любви!О, Чехия в слезах!Испания в крови!..О, черная гора.Затмившая весь свет!Пора — пора — пора —Творцу вернуть билет.Отказываюсь — быть.В Бедламе нелюдейОтказываюсь — жить.С волками площадейОтказываюсь выть...
Внизу стояла дата: 1939 год, май... Фашизм уже подмял Австрию, Испанию, когтил Чехословакию, считанные, недели оставались до начала второй мировой войны...
Вскоре мне попался тогда же, в 1956 году изданный альманах "Литературная Москва" — второй том, с романом Каверина "Поиски и надежды", с "Рычагами" Яшина, статьями Марка Щеглова, Александра Крона... Здесь же была опубликована подборка стихов Марины Цветаевой с большой статьей Ильи Эренбурга: для меня Марину Цветаеву открыл именно он. И о ее самоубийстве написал впервые он — в "Дне поэзии" глухо, невнятно говорилось, что она умерла в Елабуге...
"Все меньше становится людей моего поколения, которые знали Марину Ивановну Цветаеву в зените ее поэтического сияния, — рассказывал Эренбург. — Сейчас еще не время рассказывать об ее трудной жизни: она слишком близка к нам. Но мне хочется сказать, что Цветаева была человеком большой совести, жила честно и благородно, почти всегда в нужде, пренебрегая внешними благами существования.,."
"Театр на Таганке", без которого невозможно представить шестидесятые годы, начинался спектаклем "Добрый человек из Сезуана", в нем звучали песни на стихи Марины Цветаевой...
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит — разумеется, порядком потрепанный — "День поэзии”, тот самый, и слегка пожелтелая (тридцать лет минуло!..) "Литературная Москва״. Если порыться в боковом ящике письменного стола, отыщется и программка "Доброго человека из Сезуана": "Таганка" привозила спектакль в Алма-Ату. "Оттепель", Эренбург, "День поэзии", Марина Цветаева — все соединилось, связалось между собой, вросло в жизнь — моего поколения, мою... Вросло в жизнь. Перестало быть поэзией, историей, болью или радостью — стало и тем, и другим, и третьим: жизнью...
И вот...
4
И вот — как ни стараюсь я оттянуть этот момент... Он наступил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});