Образ России – это «убогость соломенных крыш», «горбик тесной межи», «полевая истома», стрижи, реющие «вкруг церкви Бориса и Глеба» (В. Брюсов. «По меже»). Но в этой незатейливой картине «невозможное возможно». Даже если попадёт Россия под власть «какого хочешь чародея» (А. Блок. «Россия»), то всё равно не просто выживет, но и не изменит своего пути. Достаточно самой малой надежды, мимолётного прикосновения к народному духу, чтобы получить новые силы.
Да, Россия нищая. Сейчас она «…заброшена / В тьму, маету, нищету» (С. Городецкий. «Нищая»). Надо или возвращаться к прошлому, или без оглядки идти вперёд. Или:
Ну-ка, вздохни по-старинному,Злую помеху свали,Чтобы опять по-былинномуСилы твои расцвели!
Или…
Начало ХХ века ознаменовалось резкими переменами в общественной жизни нашей страны. Появились новые силы; идеи, веками бродящие в народе, вдруг обнаружили способность к практическому воплощению. Нищета России велика, но не она определяет её внутренние силы, отнюдь не нищета лежит в основе национального самосознания. Россия была богата, но силы свои растеряла, забыла себя. Начав терять своё исконное, люди стали понимать то, что прежде не слишком ценили, чем не умели верно воспользоваться. Но теперь уже слишком поздно и можно только слагать песни о «бывшем богатстве» да «щедрости божьей», как это точно подметила Анна Ахматова («Думали: нищие мы, нету у нас ничего…).
«Душа, насладись и умри», – написал Валерий Брюсов («По меже»). Невольно он обратил внимание на то, что это будет последнее любование, за которым – смерть. Смерть того, что не захочет перевоплотиться, воспринять качество новых энергий. Но душа может идти «путём зерна» (В. Ходасевич. «Путём зерна»). То есть: она сойдёт во мрак – и оживёт.
Если выдержит.
Катастрофа в русско-японской войне, восстание в Москве и Петрограде – первая русская революция 1905 года, Первая Мировая война с огромными потерями с 1914 года, Февральская, затем Октябрьская революция в году тысяча девятьсот семнадцатом… Трагические события, свидетелями и участниками которых стали поэты всех литературных направлений, вызывали напряжённейшие лихорадочные попытки понять происходящее, постичь будущее страны. Всё должно измениться, возрождение возможно только через разрушение:
Рыдай, буревая стихия,В столбах громового огня!Россия, Россия, Россия, —Безумствуй, сжигая меня!
– мучительно взывал Андрей Белый, полный предчувствия наступающих перемен («Родине»). Потрясения не должны пугать и ввергать в панику – надо уметь принять их космическую неизбежность: «Не плачьте: склоните колени / …В потоки космических дней». Старая Русь – это не только сельская идиллия, это то, что предстаёт перед взором вдруг прозревшего человека:
Страшное, грубое, липкое, грязное,Жёстко-тупое, всегда безобразное, —
всё это уходит подобно клочьям предутреннего кошмара под напором безжалостного солнечного света (З. Гиппиус. «Всё кругом».). Все «роковые разрухи» и «глухие глубины» (Андрей Белый. «Родине») оказываются обнажены. Но «Жалоб не надо; что радости в плаче? / Мы знаем, мы знаем: всё будет иначе», – как заклинание, твердит Зинаида Гиппиус.
Россия – «Мессия грядущего дня». Так заявил Андрей Белый. В этой огненной стихии, что захлестнула страну, знание переплавлялось с верой, надежда – с отчаянием. Из этого сплава должно было возродиться, выкристаллизоваться нечто совершенно новое, способное вместить в себя всю противоречивость человеческого существования.
Она не погибнет, – знайте!Она не погибнет, Россия.Они всколосятся, – верьте!Поля её золотые.
И мы не погибнем, – верьте!На что нам наше спасенье:Россия спасётся, – знайте!И близко её воскресенье.
(З. Гиппиус. «Нет»)
Эти строки были написаны в 1918 году.
Раздел II. Из литературных манифестов
Д. С. Мережковский. О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы (Отрывок)
<…> В эпоху наивной теологии и догматической метафизики область непознаваемого постоянно смешивалась с областью непознанного. Люди не умели их разграничить и не понимали всей глубины и безнадёжности своего незнания. Мистическое чувство вторгалось и в пределы точных опытных исследований и разрушало их. С другой стороны, грубый материализм догматических форм порабощал религиозное чувство.
<…> Теперь последний догматический покров навеки сорван, последний мистический луч потухает. И вот современные люди стоят, беззащитные, – лицом к лицу с несказанным мраком, на пограничной черте света и тени, и уже боле ничто не ограждает их сердца от страшного холода, веющего из бездны. Куда бы мы ни уходили, как бы мы ни прятались за плотину научной критики, всем существом мы чувствуем близость тайны, близость океана.
Никаких преград!.. Мы свободны и одиноки!.. С этим ужасом не может сравниться никакой порабощённый мистицизм прошлых веков. Никогда ещё люди так не чувствовали сердцем необходимости верить и так не понимали разумом невозможности верить. В этом болезненном, неразрешимом диссонансе, этом трагическом противоречии, так же как в небывалой умственной свободе, в смелости отрицания, заключается наиболее характерная черта мистической потребности XIX века.
Наше время должно определить двумя противоположными чертами – это время самого крайнего материализма и вместе с тем самых страстных идеальных порывов духа. Мы присутствуем при великой, многозначительной борьбе двух взглядов на жизнь, двух диаметрально противоположных миросозерцаний. Последние требования религиозного чувства сталкиваются с последними выводами опытных знаний.
Умственная борьба, наполняющая XIX век, не могла не отразиться на современной литературе.
Преобладающий вкус толпы до сих пор реалистический. Художественный материализм соответствует научному и нравственному материализму. Пошлая сторона отрицания, отсутствие высшей идеальной культуры, цивилизованное варварство среди грандиозных изобретений техники – всё это наложило своеобразную печать на отношение современной толпы к искусству.
Недавно Э. Золя сказал следующие весьма характерные слова о молодых поэтах Франции, так называемых символистах, некоему m. Huret[2] газетному интервьюеру, написавшему книгу «L’enquete sur l’evolution litteraire en France»[3]: «Что они предлагают, чтобы нас заменить? Как на противовес огромной позитивной работе последних пятидесяти лет, указывают на неопределённый этикетик «символизм», прикрывающий бездарные вирши. Чтобы завершить изумительный конец этого громадного века, чтобы выразить всеобщую горечь сомнения, тревогу умов, жаждущих чего-нибудь незыблемого, нам предлагают неясное щебетание, грошовые вздорные песенки, сочинённые трактирными завсегдатаями. Все эти молодые люди, которым, кстати сказать, за тридцать, за сорок лет, занятые, в столь важный момент исторической эволюции идей, подобными глупостями, подобным ребячеством, кажутся мне ореховыми скорлупками, пляшущими на водопаде Ниагары».
Автор «Ругон-Маккаров»[4] имеет право торжествовать. Кажется, ни одно из гениальнейших произведений прошлого не пользовалось таким материальным успехом, таким ореолом газетной громоподобной критики, как позитивный роман. Журналисты с благоговением и завистью высчитывают, какой вышины пирамиду можно бы воздвигнуть из жёлтых томиков «Nana» и «Pot-Bouille». На русском языке, на который не переведены удобопонятным образом даже величайшие произведения мировой литературы, последний роман Золя переводится с изумительным рвением по пяти, по шести раз. Тот ж самый любознательный Гюре отыскал главу символистов Поля Верлена в его любимом, плохоньком кафе на бульваре Saint-Michel.Перед репортёром был человек уже немолодой, сильно помятый жизнью, с чувственным «лицом фавна», с мечтательным и нежным взором, с огромным, лысым черепом. Поль Верлен беден. Не без гордости, свойственной «униженным и оскорблённым», он называет своей единственной матерью l’assistance publique – общественное призрение. Конечно, такому человеку далеко до академических кресел рядом с П. Лоти, о которых пламенно и ревниво мечтает Золя.
Но всё-таки автор «Debacle», как истинный парижанин, слишком увлечён современностью, шумом и суетой литературного мгновения.
Непростительная ошибка думать, что художественный идеализм – какое-то вчерашнее изобретение парижской моды. Это возвращение к древнему, вечному, никогда не умиравшему.
Вот чем страшны должны быть для Золя эти молодые литературные мятежники. Какое мне дело, что один из двух – нищий, полжизни проведший в тюрьмах и больницах, а другой – литературный владыка, не сегодня, так завтра член Академии? Какое мне дело, что у одного пирамида жёлтых томиков, а у символистов – quatre sous de vers de mirliton (грошовые вздорные песенки (фр.) – выражение Золя.)? Да, и четыре лирических стиха могут быть прекраснее и правдивее целой серии грандиозных романов. Сила этих мечтателей в их возмущении.