Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наум Абрамович мягко, под локоток усаживает Крука в авто и сам озабоченно втискивается за ним.
А дождь длинными кнутами хлещет мокрый, чёрный, раскрашенный светом огней тротуар.
Вот у соседей напротив засветились окна. Свет, перебежав под дождём узкую улочку (сколько улочек перебежала она девочкой в Полтаве), уютно и тепло устроился в уголке под потолком. И в тёмно-серых сумерках становятся различимее неуклюжий шкаф, чёрная дыра камина, обшарпанный умывальник — вся их убогость, вся чуждость, вся осточертелость. Почему-то какая-то Франция, какой-то Париж, какая-то старая вонючая гостиничка. И эта широченная, в буграх кровать, это лежание часами в сером мраке, в застоявшемся, кислом духе человеческих испарений, собранных за десятки, а может, и за сотни лет.
Слюняво, старчески шамкает дождь за окном. Хрипят и хрюкают авто. Гортанными, металлическими, чужими голосами смеются люди в соседнем номере.
А в Полтаве, наверное, хрустящий снег, зелёно-синие колючки искр по нему — ноздри слипаются от мороза. Покрывало на санках посеребрено инеем, как борода и усы кучера, как гривы лошадей. А горячая, сильная рука трогательно несмело прокрадывается в муфту, и сердце падает от прикосновения пальцев.
Стук и скрип двери. Свет из коридора жёлто ложится на край постели.
— Это ты, Мик?
Свет остро и неприятно брызгает с потолка прямо в глаза. Мокрая, смятая шляпа Мика, капли дождя на белокурой небритой щетине.
— А ты всё лежишь, Леська? И не стыдно?
— А какого лешего вставать? В доме холодно, как на псарне.
Мик быстро выбирается из своего мокрого коротенького коверкотика с жалким жёваным поясочком и вешает их на крючок.
И снова, когда вот так неожиданно появляется Мик, странно видеть эту высокую фигуру в коротеньких цивильных брючках с пузырями на коленях, в пиджачке с короткими рукавами. И сразу заметно, что лицо вытянулось ещё сильнее и стало, как у арестантов, серым, исчезла нежная розовость светлого блондина, которой так завидовали девушки. А серые большие глаза — болезненно-блестящие, напряжённо-глубокие.
Леся равнодушно, тупо следит за движениями Мика из-под воротника шубки, которой она укрылась. Копна спутанных волос сбилась на плечо, пряди упали на лоб. Глубокие сине-фиолетовые глаза прищурены, пухлая нижняя губа брезгливо подпёрла верхнюю и переломила губы вниз.
— Вставай, Леська! Пойдём ужинать.
— Урвал где-нибудь денег, что ли?
Мик, испугавшись, прекращает вытирать полотенцем лицо и поворачивается к кровати.
— Как? У тебя же оставалось десять франков?
— Ага! Лопнули! Припёрлась прачка да как начала тут вопить, вот я и вынуждена была заткнуть ей пасть этой бумажкой. А у тебя ничего?
— Тридцать пять сантимов.
Леся закидывает руки за голову и зевает.
— Плевать. Присупонь живот.
Мик расставляет ноги и опускает голову. Ага, значит, начинает шарить в мозгу, вытаскивая какой-нибудь из сотни своих химерических проектов. Странное дело! Чем сильнее обостряется нужда, тем менее практичны его проекты. Вот сейчас непременно начнёт говорить об «Ателье Счастья».
Мик снова озабоченно и недоуменно встряхивает головой, хмыкает и смотрит в пол.
— Скверное дело! Надо, очевидно, искать деньги.
— Да уж не без того. Без денег как-то неудобно.
— Гм! Два часа ждал в кафе этого жулика Козулю, и не пришёл, чёртов сын. Значит, выскользнула дичь и на этот раз. Неприятно. Но это, конечно, ерунда. Найду! Я тебе говорю, Леська, лет через пять максимум у нас будут миллионы!
— Не сомневаюсь.
— А я тебе говорю, будут. Попадись мне только сейчас идиот с пятьюдесятью тысячами, и я… через два года — да через год! — буду иметь миллион!
— Только что-то не попадаются чёртовы идиоты, вот беда.
— Попадётся! Человек, Леська, может всё, что он хочет и во что верит. Факт. Хочешь быть известной писательницей? Будешь. Только пожелай — и садись, пиши. Напишешь чёрт знает что? Нигде не напечатают? Плюй. Пиши дальше. Снова отвергнут? Начхать, пиши. Пиши, пролезай, заходи то с одной стороны, то с другой. Где-нибудь хоть раз, да пристроишься. А потом ещё где-нибудь и ещё. А потом так намозолишь всем глаза, что станешь «нашей известной, уважаемой, талантливой». Правда! Был у меня один товарищ, бездарь образцовая. Он писал такие безнадёжно бездарные вещи, что собаки выли от его «произведений». Его гнали изо всех редакций, над ним смеялись, его звали не иначе, как Антошка. А он упрямо лез себе и лез! И теперь он «наш уважаемый, известный, талантливый писатель», не Антошка, а Антон Петрович Гаврильчук. Ну? Точно так же во всём остальном. Хочешь быть знаменитым политиком? Пожалуйста. Пробивайся, выступай, мозоль глаза, насилуй. Мели что угодно, любую белиберду, лишь бы только с верой в себя, и станешь лидером партии, министром, главой правительства, президентом. Хочешь перевернуть весь мир? Перевернёшь. Только желай, верь, лезь, защищай, разбивай и перевернёшь. Вот так же и с миллионами. И что такое какой-то несчастный миллион?
Мик с глубоким презрением засовывает руки в карманы коротеньких брючек и высоко поднимает плечи.
— Подумаешь, какая необыкновенная штука! Людям нашего с тобой опыта, с нашим пониманием той мерзости, что называется современной моралью, с нашей волей и ненавистью — не добыть какой-то там паршивый миллион? Смешно.
Леся вяло водит по потолку чистыми, удивительно яркими на ровно-белом лице глазами.
— Что-то слишком уж долго нам смешно.
— Значит, недостаточно ещё созрели наша воля и готовность.
Леся пожимает плечами и тут же подтягивает соскользнувшую с них шубку к подбородку.
— Гм, «не созрела». Не понимаю, какое тебе ещё созревание нужно. Разве мы не переступили уже «через все границы добра и зла», как ты говоришь? Разве мы не можем украсть, ограбить, задушить, обмануть, убить?
Шубка сползает с плеч, и Леся опирается на локоть, а прядь нежнопепельных волос опускается на фиолетовый глаз.
Мик стеклянным серым взглядом пристально водит по Лесиному лицу.
— Можем.
— А разве мы и не воровали, не обманывали, не убивали? Раше я не продавала по Варшавам, Берлинам и Парижам мою, как ты говорить, «так называемую» женскую честь? Не спала, не шлялась со всякой польской и интернациональной сволочью? Разве здесь я не содержу нас этой честью? Какая ж тебе ещё, голубчик, готовность нужна? Когда же мы будем готовы?
Мик слушает спокойно, не вынимая рук из карманов.
— Ты хочешь это знать?
— Хочу!
— Серьёзно хочешь?
— Без каких бы то ни было шуток.
Тут Мик вынимает руки из карманов и приближается к кровати.
— Так я тебе скажу, Леся. Ты будешь готова тогда, когда из твоих глаз исчезнет вот этот блеск и боль, когда о той стороне морали перестанешь говорить тоном, каким только что говорила. Ты ещё не окончательно преступила, ты ещё там, ты ещё на той стороне безгрешности и неправедности. Ты ещё и грешница, и праведница. И когда говоришь, что шлялась со всякой сволочью по гостиницам, то в это мгновение корчишься от стыда. «Триппер» и «шанкр» ты произносишь с ужасом. И если тебе кто-нибудь скажет в лицо «воровка», «потаскуха», ты же упадёшь в обморок от стыда, ужаса, ненависти. Правда?
— Ещё и в морду дам, потому что все воры и потаскухи.
— Вот видишь. А меня сегодня один тип на людях назвал сутенёром. Я не дал ему за это в морду, но попросил у него спичку прикурить папиросу и не ощутил в себе никакого ужаса, одну усмешку. Ту усмешку, которая появляется, когда ребёнок рассердится на взрослого и, чтоб испугать его как можно сильнее, крикнет: «А тебя леший схватит!» И чем искреннее сам ребёнок верит в лешего и в ужас взрослого, тем взрослому смешнее. Тот тип искренне верил, что он вверг меня в ужас, уничтожил этим лешим — «сутенёром», а я только улыбнулся про себя.
— Врёшь!
Леся снова ложится на подушку и снова натягивает шубку до подбородка, зло отбросив за плечи копну спутанных волос.
Мик весело хохочет, широко растянув мясистые губы и выставив квадратные желтоватые зубы. Сев боком на кровать, он обычным фамильярно-ласковым жестом, которым так очаровывает других, обнимает Лесю и похлопывает по шубке большой, похожей на грабли рукой. И блестящие серые глаза его так мальчишески привлекательны, искренне веселы, умны.
— Эх, Леська, Леська, много ещё в тебе потустороннего, старого, лишнего, пропылившегося. Вытряхни ты его наконец к чёртовой матери! «Сутенёр, вор, потаскуха, честь, совесть, правда, грех, святость» — какие это детские, смешные слова! Все, Леська, и потаскухи, и святые, грешники и праведники. А если уж ты хочешь святости, настоящей святости, то я тебе скажу, что поистине святой я!
И Мик почти без улыбки кладёт руку себе на грудь.
— Да, Леська, я. Что есть святость? Отсутствие греховности? Правда? Главное — осознание своей безгрешности. Да? Так вот, я абсолютно безгрешен, а значит, святой. Правда, я убивал людей на войне, грабил, насиловал, обманывал, совершал всяческие преступления и грешил. Раньше я мучился, каялся, изводил себя. Ну, ты сама знаешь, до какого идиотизма доходило. А теперь… убийца? Вор? Сутенёр? Пожалуйста. На моей душе легко, ясно и чисто, как на Монблане. Муки покаяния? Стыд? Ужас? Нет, извините! Хватит! Я с большой охотой отдаю всех этих леших грешным детям. Пускай себе мучаются.