произошло у них двоих. Он был одет строго по форме, с ремнями и пистолетом на боку — как на боевом дежурстве.
В огромном пространстве осеннего северного неба АН-второй барахтался при полном усердии своего мотора. И грохот его двенадцати цилиндров казался стрекотом кузнечика в немеренной степи Заволжья.
В кабине, обращенной к солнцу, было тепло и мирно, как на дачной кухне. Степаненков довольно насвистывал: «Я хочу, пилот, чтоб тебе повезло…» Где-то внизу — может, было еще далеко от этой широты — ковырял носом волну СРТ Феликса. А сейчас осеннее море было пустынно, на нем полосами темно-зеленого цвета ложился утренний бриз. А в отдалении рябью показывал себя косяк анчоусов, о котором некому было сказать внизу.
А летал Степаненков мастерски. Одна только последняя посадка — Степаненков всегда сам сажал самолет — достаточно свидетельствовала об его умении. Он сначала прошел вдоль берега, потом развернул машину так, что земля, вернее, скалистый берег, стал вплотную к правому окну кабины, выровнял самолет, затем снова сделал правый разворот — такой же крутой и такой же выверенный, потом еще. И машину после того, как Степаненков вывел ее на посадочную прямую, не нужно было доворачивать, и он притер ее так, что почти и не тряхнуло на каменистой площадке.
И все-таки расставался с экипажем Степаненкова Коршак не просто. И было жалко Степаненкова — со всей его удовлетворенностью, со всем его твердым знанием того, что он хочет, и подчеркнутым нежеланием знать то, что ему не нужно. И жалко было Арнольда — длинного, нескладного, мрачного, умеющего даже на глазах у всех, даже в воздухе, даже пилотируя машину, жить какой-то своей особой жизнью. Людям вокруг осталось главное — результат их работы — вот все-таки долетели до Усть-Очёна, посадили «аппарат» на собранную в низине из складных дырчатых металлических пластин узкую полоску, привезли почту, запасные кварцы, самовар для какого-то майора, самый настоящий самовар в запечатанном мешке — не электрический, бабушкин еще, его сапогом раздувать надо. Механик — «что бы это могло быть?» — обнажил его еще на Стороже: из самодельного мешка — железное и рогатое во все стороны. «Пузо у него какое-то гладкое. Да и полотно такое уже лет сорок пять как не ткут нигде. Самотканье это, командир. Глянем?» «Ох, и жаден же ты до имущества, механик». «Ваша школа, командир…» Опасно они разговаривали, и слова их были обоюдоострыми, и Коршаку было видно, что не так уж и согласно ежи живут, что зреет меж ними взрыв. Может и не созреть, а растратиться вот в таких мгновенных приступах ненависти, припрятанной за вежливостью и улыбочкой. Степаненков недаром же промолчал, хотя и скрипнул зубами, и отвернулся. Майору бабка посылала самовар. Возможно, перед смертью — как завещание чего-то такого, о чем люди посторонние не знают и не должны знать, но важного — самовар везли самолетами через всю страну — из Архангельска.
В Усть-Очёне Коршак вдруг понял, что оставляет он не только неприятных, неприемлемых для него людей — он оставляет целый мир — сложный, пронизанный тысячью оттенков и связей.
Арнольд Иванов сел вместе с Коршаком в крошечный, изношенный буквально до дыр, но тщательно оберегаемый автобусик. Но сел уже по-чужому, не рядом, а сзади, в углу. Кроме них двоих в автобусе ехал еще третий — не то чукча, не то эвен. Он скрипуче запел сразу же, как только устроился на сиденье. А дорога оказалась неближняя. Она — то ровная, как стрела, шла по распадку, то петляла на взгорьях среди низкого стланика. А потом автобусик, надсаживая свои шесть «газовских» цилиндров, покряхтывая, начал карабкаться вверх, и перед передним желтоватым стеклом качалось и тряслось пасмурное, серебристо-серое небо. И затем покатился вниз. Пассажиров мотало из стороны в сторону, колотило о жесткие спинки ободранных сидений и о борт. Потом, внизу, автобус внезапно остановился. Водитель вышел и издали слышался его недовольный сердитый голос: он с кем-то спорил. А дверь осталась незакрытой, в нее тянуло сырым морским холодом. И был слышен шум реки. Нечаянно переглянувшись, Коршак и штурман вылезли на землю.
Впереди до горизонта текла, плавилась, взбугриваясь над отмелями и каменными перекатами Очёна. Это было ее устье. Здесь она теряла свою горную стремительность и злость: обычно Очёна осенью и весной как бы иссякала, удерживаясь в определенных границах. Теперь же она разлилась так, что дорога на мост, единственный тут, была закрыта ее черной водой, и сам мост поднимался из воды в значительном удалении от берега. А посередине моста — на нем не разъехаться двум встречным машинам — застрял грузовик. И шофер его стоял тут же и это с ним ругался водитель автобуса.
За мостом мерцали первым снегом горы, и позади Коршака — вторая горная гряда, тот склон ее, с которого они только что спустились, и он тоже был серым от снега и оттого, что снег еще не лег плотно, и сквозь него маячили ветви стланика, крохотные сосенки, карликовые березки, просвечивало бурое каменистое тело горы.
Да, это уже был север — настоящий, с северным морем, от которого сейчас веяло холодом.
Шоферы ругались из-за моста. Ругались так, что было ясно — они хорошо знают друг друга. А потом оба побрели по воде к мосту, где заглох грузовик.
— Ну, это надолго, — хмуро сказал Арнольд. — И черт его знает, всегда в узком месте! Год гоняет — ничего, а на перекрестке или вот на мосту…
Арнольд замолчал.
— А если попробовать перейти, — нерешительно предложил Коршак.
— Вы — это серьезно?
— Здесь не должно быть глубоко. Доберемся до моста, потом по мосту…
Штурман хмуро глядел себе на ноги, зябко ежа плечи под добротной меховой курткой. Время приближалось к полудню. По здешним суткам — в портовый поселок доберутся они в темноте, к вечеру. Тогда с ночлегом будет трудно, а штурману — и вовсе незачем тогда идти туда: на рассвете ему лететь еще дальше на север — в глубь материка. Но и возвращаться на военный аэродромчик — километров двадцать автобус отъехал.
— Однако омолочку искать нада, — проговорил сзади третий пассажир, эвен. — Без омолочки плохо будет. Васька Гломов на мосту стал — сильно долго стоять путет.
— Оморочки — на том берегу. Какая здесь оморочка! — отозвался Арнольд.
— Умный целовек, доблый целовек, однако, оставил. Искать, однако, нада.
И на самом деле, минут через двадцать эвен пригнал крепкую вместительную плоскодонку. Он стоял в ней, отталкиваясь длинным и узким морским веслом.
— Эй, эй, садись, однако, — поплывем, Очёну омманем!
Большому, сильному человеку сидеть без дела, когда его везут, когда сухонький, узкоплечий, чрезвычайно веселый, но уже совсем немолодой эвен юлит одним веслом — других весел в лодке не было, — неловко, но одним веслом