Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она услышала шаги где-то совсем рядом, на дороге, скрытой тамариском, напустила на себя гордый и неприступный вид, сделала затяжку, вынула трубку изо рта. Она была «праматерь», «пра», и, если она позволит себе расслабиться, все пойдет кувырком в этом нормальнейшем из сумасшедших домов. Она прислушалась к голосу сына. Он говорил с увлечением и, вероятно, был счастлив в этот миг:
— Вам наверняка известна статуя Аполлона работы Скопаса. Солнечный бог наступает ногой на мышь…
— Так, слежу за вами, — буркнул Иванов.
— В некоторых городах Триады жили под алтарем прирученные белые мыши. На Крите изображение мыши стояло рядом с жертвенником бога… Любопытно, что у Ницше, у Плиния, у Верлена, у Клоделя, наконец, у нашего Пушкина…
— Подумываю написать; большой роман о буднях продотряда, — сказал старший из письменников. — Все-таки мало отражают у нас героическое время коллективизации на Украине. Его суровые боевые будни…
— Работы непочатый край, — сказал младший.
— Итак, мышь — олицетворение убегающего времени, — сказал Иванов. — Любопытно. Не презренный зверек, которого бог попирает победительной пятой, а пьедестал, на который опирается бог.
— Вот именно. И Аполлон не только вождь Муз и Мойр, он вождь времени — Горомедон. В свете этого становится понятна эта легкая нота грусти, пронизывающая радостное, аполлиническое искусство. Она связана с сознанием преходящести, мгновенности этой радости… Аполлон связан с мышью вечным союзом борьбы, может быть, прочнейшим из союзов…
— Пора на ужин, — сказал старший из украинских писателей. — Помогите мне, братец, донести лежак…
* * *Аркаша визжал на весь пляж, отчаянно цеплялся за Холодкова: он боялся плыть. Холодков сердился на него, уговаривал, грозился, а потом вдруг успокаивался. Тогда Аркаша, вцепившись в него, умолкал, и они стояли, обнявшись в воде, вдвоем, в теплом море, у синих гор — у Холодкова было в эти мгновения острое ощущение счастья, он знал, как оно выглядит, счастье, мог узнать его, безошибочно выделить в пестрой веренице бед. Холодков долго и любовно растирал полотенцем тощее загорелое тельце сына. Потом Аркаша побежал в павильончик занимать ему очередь к массажистке. В Коктебеле, где царили табель о рангах и неукоснительная, хотя и мягкая, коррупция, только у массажистки сохранялась еще архаическая «живая очередь».
Массажистка Ася Гавриловна массировала Евстафенке шею и спину. В головах у него преданно сидел маленький критик из Ленинграда. Когда Холодков подошел, чтобы сменить Евстафенку, они говорили о Марине.
— Когда я вижу ее, — сказал Евстафенко растроганно, — мне вспоминаются строчки Гумилева: «Ты ждешь любви, как влаги ждут поля. Ты ждешь любви, как воли кобылица…»
«Пожалуй, — подумал Холодков. — Больше всего она напоминает кобылу. Но именно поэтому ему и не следовало вспоминать эти строчки Гумилева. Там ведь шла речь о щупленькой Лиле Дмитриевой… Впрочем, он может и не знать этого. Или не понимать перебора».
Евстафенко встал, заправил австралийскую майку в американские шорты и решительно сказал маленькому критику:
— Народ ждет от нас острого ответа на вылазку мерзавцев. Я напишу стихи об интернациональной дружбе народов. И пусть попробуют придраться.
— Это будет как взрыв бомбы, — сказал маленький критик и зажмурился, не от страха, от предвкушения.
Холодков блаженно растянулся на топчане, спрятал записную книжку в карман джинсов.
— Вот у меня тоже один писатель массировался, — сказала Ася Гавриловна. — Может, знаете — Октябрев? Октябрев-Говорухо?
— Не знаю, — признался Холодков. — Так ведь и он меня не знает.
— Тоже с книжечкой был. Такой нервный. Только спину ему начнешь массировать, как вскочит. «Обождите, — говорит, — минуточку, Ася Гавриловна, надо записать мысль, очень важная мысль». Ляжет, только начнешь поясницу, опять вскочит, что-нибудь запишет… Он потом мне и произведение подарил. Хорошая книга — «Граница на замке». Очерки о службе пограничников. Очень правдивая, очень жизненная книжка.
— Как шпион к ногам копыта привязывал? — спросил Холодков.
— Да. Вот и вы читали.
— Нет, не читал, — угрюмо сказал Холодков.
— Так вы просто его, может, видели. Вы из Харькова?
— Нет, из Москвы…
— Я в Москву уже который год собираюсь. Дочку туда хочу повезти. Во втором классе дочка у меня и так, поверите, любит Ленина. Мама, говорит, хочу повидать его в гробике. А я так решила: зимой возьму отпуск и поеду, повезу дочку в Мавзолей…
В открытую дверь павильончика Холодков увидел, что Аркаша пошел к воде. Он поспешил расплатиться. Однако еще до его прихода Аркашу успела остановить томная молодая мамочка. Она была полненькая, большеглазая, со вздернутым носиком, и Холодков удивился, что он не видел ее раньше — это был его секс-тип; впрочем, Холодков успокоил себя тем, что она, судя по красным ожогам на плечах, всего второй или третий день на пляже, так что не все еще было потеряно.
До обеда оставалось полтора часа. За эти полтора часа разнеженной пляжной откровенности Холодков успел узнать о ней даже больше, чем хотел бы знать. Она не верила в любовь. Был у нее в прошлом году один из Москвы, после этого она окончательно разочаровалась. Мужа она вообще не любила. Нет, он, конечно, старался, все для нее делал, он неплохой муж, чего зря говорить. К тому же он молодой и очень высокий. А ему — что ему плохо? Она, кажется, не уродка, работает, сама зарабатывает, родила ему прекрасную дочку. Вот он и старается, создает ей какие-то удобства жизни. А любовь? Какая может быть любовь, когда даже тот, который у нее был в Москве в прошлом году, уж кажется, любовь-разлюбовь, даже название такое, хотя ей и не нравилось это название — любовник, а тоже оказалось — ничего надежного… Собираясь на обед, Холодков приглашал Тонечку заходить в гости. «Приду, конечно, если делать нечего, — сказала она. — А только я больше никому ничего не верю».
* * *Сапожников уже начал жалеть, что не улетел раньше, что на пути в Петропавловск пожадничал, остановился на еще одном забытом Богом приюте, наконец, даже о том, что прилетел вообще. Он рвался назад и ставил под сомнение самый фокус с пространством и временем, который тешил его так долго, всю сознательную жизнь. Фокус заключался в том, что он переносил себя, того же самого себя, за сотни километров, из одного края земли в другой, из одной обстановки в другую, и на новом месте начинал впитывать эту новую обстановку, сам подвергаясь при этом заметной метаморфозе, играя в эту другую жизнь, которой он мысленно становился участником. Высшим наслаждением для него бывало сидеть где-нибудь на айване в горном кишлаке за одной скатертью с мужчинами, пить зеленый чай, замечать, что они забыли о его присутствии, так что он слился с окружением, стал почти одним из них. Он держал пиалу почти так же, как они, с такой же легкостью поджимая под себя ноги, или прижимал к сердцу руку, протягивая пустую пиалу. Они говорили о своем, не стесняясь его присутствия, — и время возвращалось вспять, туда, где оно застыло в неподвижности: он думал о том, что вот точно так же они сидели (и сидят) за скатертью-достарханом в Афганистане или в Индии, сейчас и в Средние века… Потом он выбирался на дорогу и швырял себя через тысячу верст в пустыню, в тайгу, шел, разбрызгивая сапогами лужи, вспугивая дикую птицу, — обросший, в тулупе или телогрейке, но тот же он, тот самый, который еще три дня тому назад так мило беседовал по-английски с утонченной канадкой в аэропорту… Эта игра в жизнь и была в последнее время его жизнью, она утешала его в домашних неудачах, возвращала попранное достоинство, как то самое путешествие пешком через остров Беринга. Однако приходила минута, когда и это не помогало, и тогда он, как сегодня, ставил под сомнение самый этот трюк с пространством и все свои путешествия заодно, пытался разоблачить, разъять магию этих превращений… Вот он, этот остров Беринга, где под проливным дождем живут в непрестанной тоске несколько сот надоевших друг другу людей. Чего он, человек из открытого, огромного мира, ждет от них, каких откровений, чего ищет? Он видит, как они в тоске по разнообразию, по новому лицу собираются на пристани, когда подходит его теплоход. И он сам жадно вглядывается с борта в их лица: вот они стоят — камчадалы, даже алеуты… Но ведь он взрослый человек, художник, он может наперед угадать их желания, описать их жесты, движения их души, их довольно убогий и скудный мир. Чего он ждет от женщины-алеутки, которой так редко приходится раздеваться и еще реже мыться?
Нет же, он с упорством идет и идет по дорогам, потом возвращается домой, покрытый пылью, отправляется в мастерскую к другу и видит, что здесь ничего не изменилось, все на месте; друг по-прежнему приходит поутру в тесную мастерскую, по-прежнему пишет полотна, складывает их в угол, на свои скудные средства делает репродукции с многочисленных еще не проданных работ. И может быть, нет никакой разницы в том, вбираешь ли ты в себя целый огромный мир или спокойно разглядываешь грязный угол мастерской, испытываешь душу в потрясениях любви и лицедейства или приучаешь ее к однообразной пище одних и тех же малых радостей и пристрастий… Зачем же тогда утруждать себя повторением этого испытанного фокуса — зачем бросать свое уже утомленное тело из одного конца континента в другой? Зачем придумывать все бесчисленные ухищрения, позволяющие наилучшим образом осуществлять этот фокус, — всякие там командировки от журналов, циклы лекций об искусстве, выступления, встречи…
- Дети Метро - Олег Красин - Современная проза
- Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу - Альфред Дёблин - Современная проза
- Долгая дорога домой - Сару Бриерли - Современная проза
- Путеводитель по стране сионских мудрецов - Игорь Губерман - Современная проза
- Живи, Мария! - Марина Красуля - Современная проза