Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако я помалкиваю и прислушиваюсь к тому, что говорит ревизор.
Что же делать? Стоит посмотреть в окно, как сразу увидишь приплюснутое к стеклу широкое лицо ефрейтора, который живет у Грнача. Это он приносит сахар для его жены, а ему, Грначу, сует слабые сигареты. Вот это действительность, а не то, что болтает ревизор. Клокочет во мне ненависть, но появляется и нечто новое. Желание напакостить кому-нибудь. Провести кого-то, показать кукиш. Пока жив, не попаду я в эшелон. Я здесь родился, с пятнадцати лет вкалываю на шахте, одну войну пережил, и шагу я отсюда не сделаю. И я укрепляюсь в этом своем решении. Нет, не пойду! Я все уже обдумал в ту ночь, когда железнодорожник Громада открыл мне на все глаза. А товарищей я найду, не страшно. Ревизор же пусть себе брешет сколько хочет, я иначе поступлю.
Но стоит мне подумать о своем пленном сыне, как от гнева сжимается сердце.
Stammlager IX-B. Так-то. № 361 009.
3
Максимилианова шахта немного в стороне. Но колеса подъемника и там крутятся каждый день, и шахтеры с веселым шумом опускаются под землю. Я не боюсь, что охрана меня заметит. Уже сейчас во мне все так и играет, и уверенность в успехе овладевает всем моим существом. Я не боюсь, что не попаду в шахту. А кто хочет, тот пусть становится в очередь на эшелон, как сказал ревизор. Ведь честные шахтерские руки могут потребоваться и в другом месте, поэтому все до шестидесяти лет обязаны ехать… Ох, с каким же смаком я посмеялся бы ему в лицо! Действительно, шахтерские руки! Так выразился ревизор; он, видимо, решил, что всех нас купил оптом. Шахтерские руки! Посмотрел я на них. Ничего особенного. Только один палец оторван. Да на среднем пальца левой руки нет половинки ногтя. Сколько же угля проходит за всю жизнь через шахтерские руки! Они дробят его и ломают, а уголь платит им тем же. Впрочем, рука как руки: затвердевшие ладони, грубые пальцы, обломанные ногти. На такой коже мозоли уже и не натираются. Ладони — как подошвы. Проработать тридцать лет под землей — дело не шуточное. Таким рукам есть что вспомнить. И вот теперь, оказывается, вам, рукам моим шахтерским, надлежит уезжать. Вы, оказывается, требуетесь в другом месте.
От злости я засмеялся, а так как был дома один, то сам себе вслух сказал:
— Вы, руки мои шахтерские, останетесь дома!
Под Максимилиановой шахтой достаточно старых штреков и брошенных забоев. Почему бы мне не признаться, что я уже приглядел себе подходящее местечко? В этом каменном гнезде можно переждать несколько дней. Наверняка все это недолго продлится. Всему приходит конец. По вечерам теперь видны яркие вспышки разрывов, а когда подует ветер со стороны Линтиха, можно услышать и пулеметные очереди. Солдаты злые, как шершни, а это явный признак — что-то произойдет. Фронт приближается, он бурей пронесется через нашу деревеньку.
Почему же моим рукам надо уезжать? Они и дома пригодятся.
Знал бы я…
Приходится только вздыхать и думать: а вдруг я встречу своего мальчика на том пути? Но кто мне скажет, где этот Stammlager IX-B? Все во мне бушует. Моего парня там мучают, а я здесь за свою шкуру трясусь.
Вечером того дня, который начался с беспокойства, мы стали собираться. Я, железнодорожник и Грнач. Все по отдельности. Мы только сговорились, что в полночь каждый будет на месте. И если Станчика, машиниста, там не окажется, то в шахту спустимся по фарунгу [29]. Конечно, сборы проходили в суматохе, за ними мы не вспомнили, каков он, этот максимилиановский фарунг. Потом-то он себя показал. Противная штука. К счастью, воспользоваться им не пришлось, потому что Станчик был на месте и знал о наших планах.
Мы не боялись, и только нашему железнодорожнику было не по себе. Это и понятно — ведь он никогда не работал под землей. Железная дорога — не шахта. Но он мужественно опускался по узкому колодцу к старому забою. Больше всего мы боялись темноты, и Станчик сделал все, что требовалось. Пока будет электричество — будет нам светло. Машинист Станчик — хороший парень, но на другую работу его не пошлют: он калека, вместо левой ноги у него протез. Такие немцам не нужны: калек у них и своих хватает. Итак, свет он нам включил, пищи у нас было достаточно. Запаслись и водой.
Расположились мы в забое. Наверное, лет сорок — пятьдесят тому назад шахтеры приходили сюда в надежде на счастье. Хорошо еще, что в прежние времена штольни не засыпали пустой породой. Вот это нам и пригодилось! Свет горит, а спать захочется — ложись себе, пожалуйста. В шахте холодно, как в волчьей норе, а здесь тепло, будто две кафельные печи топятся. Заваливайся и спи, как медведь. Или набивай трубку и попыхивай себе без конца. Мы вспоминаем ревизора Сопко, представляем себе, как он рассвирепеет, когда никто не отзовется на его призыв. Кто знает, скольких он недосчитается. Мы, однако, были уверены, что на шахте нас искать не станут. Где тут найдешь: шахта — что лабиринт. А мы с Гриачем — старые волки, в шахте ориентируемся, как в собственном кармане. Залезем в старый забой — и пусть себе нас ищут. Вот с железнодорожником дело будет похуже, в темном забое душа у него в пятки уйдет, там и бывалый человек легко может шею сломать.
Итак, жили мы под землей, как кроты, и ничего с нами не произошло, только на третий день еще трое таких же добавилось. Два шахтера с Нижнего Конца да один металлист. Нас стало больше, сделалось теснее, но по крайней мере мы узнали, что там, наверху, происходит.
Вовремя мы оказались здесь, потому что немцы поставили охрану на всех шахтах — ведь добрая половина шахтеров не прислушалась к воззванию. К тому же и фронт приближался, и целые толпы беженцев заполонили нашу деревню. Хорошо еще, что она в стороне от дороги.
Мы и успокоились, мы и взволновались.
Но спалось нам неплохо. Хотя и жарковато стало в нашей дыре.
4
Я хорошо все помню.
Было воскресенье; шестой день мы жили под землей. Кто знает, что там, наверху! Может быть, фронт уже передвинулся и пришли русские. Неизвестно. Станчик пока не давал знать, что происходит. Но мы ему верили. Вести придут, мы даже и не сомневались. Мы перегородили штольню стеной, достаточно было добавить камень-два — и тогда уже никто бы не узнал, что за ней в забое живут шесть человек. А ревизор Сопко — собака. Шахту он тоже хорошо знает.
Поэтому мне и хотелось, чтобы в то воскресенье у нас сразу погас свет.
Удивительное это дело, когда гаснет свет. В человеке еще сохраняется ощущение света, и поэтому чуть ли ни минуту ему кажется, что свет горит. Надо только протереть глаза — и свет вернется. Как в детстве, закрыл глаза, сказал: «Готово»! — и свет горит. Тоненький волосок забелеет в лампочке, потом вдруг вспыхнет как яркая искра, и свет разольется по неровному забою. Опять как дома.
Сперва мы не придали значения тому, что свет погас. Погас — загорится. Все остались на своих местах. Мы продолжали беседовать, но каждый подумал, что свет вот-вот загорится. Но прошел час, другой, а мы все оставались в темноте. Как легли, так и проснулись. В темноте.
Пришлось зажечь карбидный фонарь.
Странно, когда так загорается свет. Как только замигало пламя в фонаре, висевшем в расщелине, в души наши закралась тревога. Мы почувствовали одиночество и ощутили глубину, на которой оказались. Сознание того, что мы изгнанники, что мы заживо погребли себя глубоко под землей, стало еще острее, еще нестерпимее. Мы сами здесь, а жены и дети наши там, наверху, где светлый день. И ощущение совсем не то, что обычно, когда мы опускались под землю в свою смену. Тогда я знал: руки почувствуют восемь часов работы. Мышцы напомнят, что пора отставить кирку и лопату и отправиться к выходу. Сейчас совсем не то. Кто знает, когда мы отсюда выберемся. Электрический свет как бы соединял нас с нашими близкими. Свет, который светит нам, светит и наверху. Одиночество не так нас угнетало, как мрак. Свет связывал нас — пусть мысленно — с домом, переносил в наши дома. Но сейчас лампа качается, как увядший цветок на черном стебле. Свисает с потолка, будто культяпка.
Наверху приходят и уходят дни. А у нас постоянная тьма. Тьма и неопределенность, потому что Станчик не дает знать, что там происходит. Что наверху? Кто в деревне? Кончилась ли война? Под землей все тихо. Тут нет ничего, что избавило бы нас от ошибочного ответа. Остается только ожидание. Мы даже не признались себе, что сразу же стали чего-то ждать. Воспоминания порождали надежды. Сперва они были легкие, как облачка. Появлялись и тут же покидали низкий забой. Ожидание — как болезнь. Как плесень, которая разрастается и чем дальше, тем больше заполняет нашу дыру. Постепенно ожидание наполняет и забой, и штрек, и каждого из нас. Мы уже ведем себя не так спокойно, как раньше. Железнодорожник странно молчалив, целыми часами он молится про себя или смотрит в одну точку. А если и скажет что, то как-то рассеянно. У Грнача исчезает смех из разговора, и он забрасывает меня вопросами, на которые ничего определенного ответить нельзя.