Миссис Кеннеди позвонила из Белого дома к нам в Корниш. Наш номер в то время был 401. Она говорила с матерью, и та сказала, что пришла бы с радостью, но, хотя об этом и неловко распространяться, ей трудно уговорить мужа — вы же знаете, как он ценит свое уединение. Миссис Кеннеди сказала — я попробую. Заговор хорошо воспитанных молодых дам. Мать рассказывала: «Джеки поговорила с ним, потом опять со мной. Она в самом деле добивалась, чтобы твой отец был на обеде. Но я, наверное, дала понять, что очень этого хочу. И он сказал: нет, ни за что. Джерри не желал, чтобы я почувствовала, что чего-то достойна, а прежде всего ему надо было убедиться, что я надежно защищена от женского порока, тщеславия, и что у меня нет ни малейшего шанса показать себя… У меня, наверное, еще сохранилось приглашение. Я тогда сочинила хокку и много лет его берегла. Что-то в этом роде:
Пришлось отклонитьВ Белый дом приглашенье —И она мечтает о платье.
В воздухе запахло убийством. Опасность была такой явственной, ощутимой, что ее можно было потрогать руками — годы спустя мать рассказала, что для моего тогдашнего чувства были веские основания. К родителям стали приходить ни с чем не сообразные анонимные письма, с красочными подробностями всяческих сексуальных извращений, с угрозами похитить детей и сотворить с нами ужасные вещи. Это, к несчастью, совпало со стремительным ростом славы отца и мистическим притяжением, его репутации отшельника. То и дело мы замечали репортеров, бродящих вокруг, — один даже залез на дерево. Мы наблюдали за ним из кухонного окна. Откуда нам было знать, кто эти люди: похитители детей, беглые арестанты из Виндзорской тюрьмы, которая находилась за рекой, наши старые друзья-извращенцы или репортеры. Атмосфера дома настолько была пропитана страхом и недоверием, что мы буквально задыхались.
Хуже того: я как-то наткнулась на библиотечную книгу, в которой были фотографии узников концентрационных лагерей: такие картинки могут нагнать ужас выше шкалы Рихтера на любого, не то, что на семилетнюю девочку. Насколько мне помнится, я всегда знала, что я — на четверть еврейка, и, живи я в гитлеровской Германии, этого было бы достаточно, чтобы послать меня в газовую камеру. Этот факт, эта угроза были частью моего существа, с тех самых пор, как я осознала себя, то есть я понятия не имела о том, что такое иудаизм, и что означает быть евреем. Но душой и сердцем я чувствовала, во всей широте и глубине постигала, что это опасно. Это перешло ко мне из неизданных, неназванных кошмаров отца, его коротких высказываний о войне, например то, что ты за всю жизнь так и не избавишься от запаха горящего человеческого мяса, — скопление простейших образов и эмоций, без контекста, без повествования, без объяснений. Когда я увидела четкие, черно-белые фотографии лагерей смерти, новый, ужасный факт поразил меня: эти люди были большей частью голыми. По своей детской логике я заключила: вот что случается со скверными еврейскими девчонками — даже на четверть еврейскими, как я, — которые, как я, думают о сексе и голых телах, и спускают трусики перед мальчиком, показывая ему свою штучку, и смотрят, когда он показывает свою. А здесь — толпы людей, которых наказывают, морят голодом и убивают за то же самое.
В период этих моих первоначальных страхов я не видела католических картин, изображающих обнаженные, подвергаемые пыткам, тела в чистилище и аду (вроде картины Босха — вы знаете, о чем я, — где на фоне целой диорамы адских мучений дьявол засовывает кому-то в зад букетик цветов): подобные картины были пугалом, кошмаром для других, не для меня. Когда мать каждый Сочельник читала мне историю Рождества: бегство в Египет, рождение младенца в хлеву, звезда на востоке, фимиам, ладан и мирра, — я думала, что все дети мира слушают ту же самую историю о необыкновенной ночи и о событиях, случившихся давным-давно. Эта история не была религией, она была просто историей, и захватывающей к тому же; даже теперь чудесный Санта Клаус непременно положит что-нибудь в мой чулок и откусит кусочек от сандвича, который я для него оставлю. Я понятия не имела, что Рождество как-то связано с тем, еврей ты или католик, и с тем злом, которое могли тебе причинить. В тех историях, что читала мать, с Иисусом не случалось ничего дурного — волхвы ему приносили красивые подарки. В музее «Метрополитэн» меня сумели отвлечь от картин, изображавших Распятие. Пасха связывалась исключительно с крашеными яйцами и сластями.
Родители говорили, что религию я выберу себе сама, когда стану постарше, если проявлю к этому интерес. Я знала, что мать, когда выросла, решила порвать с католической верой. Но не было выбора в том, что касалось еврейской крови внутри меня, и того факта, что я в Германии подлежала бы уничтожению, — как нельзя было ничего сделать с документальными фотографиями живых — или полуживых — людей, идущих к смерти.
В отроческие годы я стала христианкой, надеясь, что меня примет к себе Святое семейство, но, как ни пыталась, так и не смогла поверить в Христа и Богоматерь столь же глубоко, как я верила в нацистов, или моя мать в детстве верила в чертей. Нацисты были пугалами для меня, а не черти[161].
Примерно в это же время у меня начались проблемы с аллигаторами. Теми, что жили у меня под кроватью. Очень долго я чувствовала себя в безопасности, когда ни единый кусочек тела не служил приманкой, не свисал с края: этого хватало. Я крепко прижимала руки и ноги к туловищу и туго заворачивалась в одеяло. Никто из знакомых мне детей не был настолько глуп, чтобы свесить руку с кровати даже в самую жаркую погоду. Но примерно в это время аллигаторы начали действовать. Когда я ложилась спать, мне приходилось на цыпочках бежать через спальню, делая большие прыжки, и наконец валиться в постель. Через несколько ночей они включились в игру. Чтобы их опередить, я прыгала все дальше и дальше. Почистив зубы и пописав напоследок, я шептала: «На старт…внимание…марш!», выскакивала за дверь ванной, разбегалась в коридоре и с порога прыгала на четыре фута прямо к изножью кровати.
Отец не пытался убедить меня, что никаких аллигаторов нет; вместо того он занялся моим дыханием. Он клал мне руку на живот, чтобы определить, грудное ли у меня дыхание — мелкое, напряженное и болезненное, или брюшное — глубокое и здоровое. Он учил меня той же технике дыхания, какой юный Симор учит свою семью в «Хэпворте»: один вдох надо делать через левую ноздрю, закрыв правую; следующий — наоборот. Еще он советовал перед сном произносить вслух или про себя на вдохе слово «хонг», на выдохе — «ша». Или же слово «ом»[162].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});