У меня не было З.Т., но я неправильно произносила слова, например «помидой» или «бьюки», а это ничем не лучше. И я столкнулась еще с одним немаловажным различием: большинство людей связали бы его с политикой, но подоплека была гораздо глубже, оно проявлялось с поистине религиозным пылом. Как-то на переменке восьмиклассницы отвели меня в сторонку, и когда староста, следящий за порядком, отвлекся, чтобы отодрать какого-то мальчика за ухо, заключили меня в круг и принялись пинать ногами, как неистовые танцоры из ансамбля «Рокетс». Такое повторялось нередко. Первой фразой, которую я в своей жизни написала, была записка Барбаре, самой скверной из этих девчонок: «Ты — крыса». В туалете я увидела, как она показывает мою записку остальным и хохочет.
Однажды, когда мы качались на качелях с мальчиком из моего класса, к нам подошла его сестра Корлин, восьмиклассница. Она была одна, и я решила попытать счастья. Собрав все свое мужество, я спросила: «Корлин, почему большие девочки меня ненавидят?» — «Если ты никому не скажешь». — «Крест на сердце», — поклялась я и перекрестилась. — «Ну, я точно не знаю, но думаю, это потому, что твой отец — коммунист».
Я понятия не имела, кто такие коммунисты, но мне стало как-то легче, когда я узнала, что есть какая-то причина. Не знаю, как другим, но мне легче, когда меня бьют за что-то, пусть даже и несправедливо. В моем случае обвинение было абсолютно ложным. Мой отец не то что не был коммунистом, он был, может, самым ярым антикоммунистом, чем все антикоммунисты, вместе взятые. Он ненавидел коммунизм, так же, как и маккартизм, и весь этот антиамериканский идиотизм, которым Нью-Гемпшир пропитался до мозга костей в начале шестидесятых. Коммунистом тогда называли любого, кто выглядел и говорил не так, как все, — особенно, если он то и дело ездит в Нью-Йорк, да к тому же — еврей. По вине коммунистов мы всем классом должны были спускаться в подвал, вставать на колени под сырой позеленевшей стеной, закрывать голову руками и ждать в такой позе, пока учитель не свистнет в свисток. «Пригнись и закройся», — эти учения по гражданской обороне должны были нам помочь в том случае, если коммунисты сбросят бомбу на Плейнфилд. И мы, вопреки обыкновению, не хихикали и не шалили. Мы были напуганы. Каждую неделю мы вставали на колени, закрывали головы и молча постигали свою бренность.
Когда в 1961 году выпал снег, мне сказали, что его нельзя брать в рот. Для городского ребенка это — небольшая потеря, но в Корнише, где мы привыкли пить из ручья, собирать кленовый сок, варить его, а потом выливать в снег, чтобы получились леденцы; есть горстями лесные ягоды и дикие яблоки, это казалось странным и пугающим. Мать сказала, что после испытания бомбы «выпали осадки». Всю зиму я исследовала снег в поисках этих «осадков» — зловещих черных хлопьев, которые, как я ожидала, станут падать вместе с белыми снежинками. Я так и не увидела ни единого, пока после Дня благодарения мы не устроили себе длинные каникулы и не поехали в Нью-Йорк навестить бабушку, дедушку и тетю Дорис. Этот город был весь радиоактивный! Всюду — черные хлопья сажи и желтые потеки собачьей мочи, — просто ужас!
Да и путешествие с самого начала не заладилось. Мы встали затемно, что само по себе было противно. (Когда я выросла настолько, что могла сама планировать свои поездки, для меня явилось откровением, что вовсе не обязательно вставать до зари, когда отправляешься в путь. И не нужно приезжать в аэропорт за несколько часов до вылета.) В детской, рядом с моей кроватью, лежала красивая одежда. Красный сарафан из набивного ситца с мелкими цветочками спереди, и к нему белая блузка с тем же рисунком на манжетах и воротнике. Я полностью оделась, только не смогла застегнуть пуговицы на спине, и отправилась в туалет. Уселась и — плюх! — провалилась прямо в унитаз. Папа забыл опустить сидение. Все потонуло в ужасе отвращения, в паническом страхе: мир на какое-то время померк, и следующее, что я помню, — чьи-то руки заворачивают меня в «мягкое розовенькое», мое мохеровое одеяльце. Пришлось надеть другое платье, и я была безутешна. Жизнь, как вы понимаете, на этом закончилась.
Это совершенно немыслимо, но я прекрасно помню, как бабушка идет по летному полю встречать нас, а мы спускаемся с крутой, узкой лестницы, которую какой-то человек подкатил к двери самолета, когда мы приземлились. Жизнь возвратилась, когда тетя Дорис сказала, что я могу поносить ее синенькую брошку в виде бабочки. В бабушкиной квартире на Парк-авеню 1133 моим любимым местом стала тетина спальня. Там был красивый туалетный столик с маленьким стульчиком; тетя позволяла мне садиться туда и смотреться в зеркало. Но больше всего мне нравилось, что она позволяла мне рыться в ящиках и трогать ее косметику и украшения, и флакончики с духами, и мягкие перчатки. Я могла даже осторожно вытаскивать то одно, то другое и примерять перед зеркалом. Она поведала мне много странных, удивительных вещей. Например, кожу на моем лице она называла «цветом лица» и говорила, что нельзя умываться с мылом: от этого цвет лица портится, кожа становится сухой, а это ведет к морщинам. Нужно было ополоснуть лицо теплой водой, втереть вкусно пахнущую смесь из баночки, потом ополоснуть холодной и промокнуть полотенцем.
Вы знаете, что у воды тоже есть запах? Дома вода — это просто вода, но в Нью-Йорке она хорошо пахнет и течет из крана прямо в раковину. Мать морщилась, говорила: «Это хлорка, дорогая моя. Это — химикаты». Ну что ж, и я кое-чему научилась. Раздеваясь этим вечером перед сном, я объявила матери, когда та начала умываться: «Мыло портит цвет лица, знаешь ли».
У дедушки с бабушкой столовая и гостиная разделялись аркой. В углу стоял большой черно-белый телевизор, повернутый так, чтобы все трое — тетя, бабушка и дедушка — могли за обедом смотреть новости. Я не очень хорошо его видела; думаю, тогда я едва возвышалась над столом, но помню, как мерцающий свет экрана отражался в полировке стола, и как тетя с бабушкой обменивались неодобрительными взглядами. Я была рада, что в телевизоре есть кто-то более скверный, чем я, и мне сегодня не попадет. На десерт мне дали имбирное печенье, — я макала его во взбитые сливки.
Гостиную я помню только вечерами при зажженном свете. Дедушка сидел в большом кресле в одном конце комнаты и слушал записи Миллс Бразерз, прокручивая пластинки на огромной «Виктроле». У него был красивый голос и хороший слух, как и у меня, и я не понимаю, почему папа морщился от его пения, точно так же, как от маминого, но она-то всегда фальшивила. Приблизительно такие же эмоции у него вызывали репродукции из альбома «Жизнь орхидей», развешенные бабушкой над диваном, а вот почему, я не помню.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});