Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новую жизнь тем временем надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан-Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно – там обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, окончивший впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йеле, много лет преподавал потом в Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая помещать некрологи на первой странице – платящие клиенты на меньшее не соглашались.
Эмиграция у меня рефлекторно ассоциировалась с прорывом в печать, но перспективы прорыва становились все призрачнее – если кто и реагировал, то лишь ради уведомления, что есть и более достойные. Энтузиазм мой угасал, выбор альтернативной карьеры представлялся неизбежным – ждать собственного некролога в «Русской смерти» я не собирался.
Все поменял визит в Сан-Франциско Саши Соколова, с которым мы познакомились и подружились. Он отвез мои стихи в издательство «Ардис», созданное в Мичигане Карлом и Эллендеей Профферами, там их показали Бродскому, он часть (меньшую) одобрил, а остальное рекомендовал куда-нибудь спрятать. Тогда я обиделся, но впоследствии жалел, что спрятал слишком мало. Так у меня вышла первая книга стихов, «Сборник пьес для жизни соло», а сам я по совокупности привезенных из Москвы справок стал аспирантом Мичиганского университета по специальности «русский язык и литература», и диплом Ph.D. стал первым в моей жизни, в СССР я ни до одного не дотянул.
Биография начинает выглядеть как бы форсированием болота прыжками по кочкам, я отлично это понимаю, но иначе не умею, а дальше прыжки становятся все длиннее, потому что вспоминать все скучнее – тот, о ком я пишу, все больше сливается со мной самим, я не вызываю у себя такого жгучего интереса, а писать о других так коротко – почти предательство. В начале 80-х в Монреаль прибыл Бахыт. Я тогда преподавал в небольшом пенсильванском колледже, но сумел выпросить короткий отпуск и ринулся ему навстречу. В ходе взаимных возлияний и реминисценций он сообщил мне печальную новость: у Карла Проффера обнаружили рак. Потом было экспериментальное лечение, слабая надежда на ремиссию, но смерть отговорить не сумели. Карлу было сорок с небольшим. Я приехал в Энн Арбор на его поминки, затем приезжал на собственную защиту и еще через несколько лет, уже из Европы, повидать Эллендею и кое-кого из профессуры, в особенности Эрвина Тайтуника, хозяина замечательного англо-русского поэтического салона для студентов и аспирантов – он был специалист по русскому XVIII веку, перевел на английский пушкинского «Царя Никиту» и даже писал стихи по-русски под псевдонимом «Тит Одинцов», их можно прочитать в антологии «Голубая лагуна» Кости Кузьминского. Тайтуника мы, завсегдатаи его салона, называли Тай, его впоследствии унесла от нас лейкемия.
В какой-то мере недолгие годы, проведенные в аспирантуре, стали для меня рецидивом безответственного детского рая и сбили с курса на адаптацию, хотя и в меньшей степени, чем это сделали раньше мушкетеры «Московского времени»: та же эйфория и беззаботное отодвигание непонятного будущего, к тому же новый комплект друзей, хотя и не такой долговечный, как первоначальный. Карла я потерял, с Бродским контакт не задался, потому что я не мог принять его вступительных условий. Тепло вспоминаю Лешу Лосева (старше меня на год в мичиганской аспирантуре), но встречи были слишком редкими. С Сашей Соколовым до сих пор видимся раз в три-пять лет в самых неожиданных точках планеты.
Я долго не понимал, что будущее – это сейчас, а когда опомнился, оказалось, что оно уже прошло.Вспоминать места работы незачем, работы были у всех. После Пенсильвании был Вашингтон, потом Мюнхен, Прага, опять Вашингтон, а теперь опять, и, видимо, насовсем Нью-Йорк, эллипс замыкается, только вот Москва попадает в него лишь эпизодами, теперь все реже.
На этом пути со мной произошла странная вещь: я прекратил писать стихи – на семнадцать лет, хотя в течение этих лет был уверен, что навсегда. Вопросы о том, почему я это сделал и почему потом все же вернулся к стихотворной практике, всегда ставили меня в тупик. Не то чтобы у меня не было на них ответов – наоборот, ответов было слишком много, и все вполне правдоподобные, но вот это как раз и вызывало подозрение. Последний, который я дал, когда меня спровоцировали написать то, что вы, видимо, сейчас читаете, сводился к тому, что я перестал ощущать русскоязычную аудиторию, а затем она вернулась – отчасти живьем, в связи с поездками и выступлениями в России и на поэтических фестивалях, но большей частью благодаря Интернету, о чем я еще пару слов скажу.
В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским, это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных страницах за «отуземливание» – он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни, пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц сто сорок готового текста измучился и решил ее бросить, к стихам так и не вернулся.
Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы, за накопившиеся публикации оказались тщетными.
В винном отделе стояла батарея сладкого советского шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что – есть это собираетесь?» В поисках опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка», дорогу преградил угрюмый швейцар: из какой дескать страны? На что ему Гандлевский резко отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок «Хайнекена».
Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, – она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-нас тоящему интересно в собственной, – это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться.
В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с Европой, до сих пор забито романтическими клише – например, о том, что возраст отреза – тридцать семь лет, что вся эта лирика возможна, лишь пока играет гормон, а лета – к суровой прозе, что если человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было опубликовано и навязло в зубах.
- Поэты об интимном. Сборник статей - Юрий Лифшиц - Языкознание
- Русские поэты XX века: учебное пособие - В. Лосев - Языкознание
- Пушкин ad marginem - Арам Асоян - Языкознание
- Непрямое говорение - Людмила Гоготишвили - Языкознание
- По следам литераторов. Кое-что за Одессу - Владимир Вассерман - Языкознание