Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гандлевский в те годы был всегда как минимум в легком подпитии (что, впрочем, в нашей компании никак не делало его исключением), шумный, остроумный до приведения аудитории в истерику и обладал нечеловеческим обаянием, которое в нужную минуту мог довести до мегаваттного накала – именно так он изловил в свои сети и меня. Это, конечно, очень способствовало наведению мостов с женскими боевыми товарищами, но вот куда более убедительный (и неоднократный) пример, ставший в нашем кругу хрестоматийным. Мы сидим у кого-то в квартире, появились там в первый раз, и спиртное, как обычно, кончилось. Сережа встает, прячет весь немалый хмель в какой-то потайной верблюжий горб, делает искреннее и смущенное лицо и звонит в первую попавшуюся дверь на лестничной клетке: дескать, вот, мы тут напротив, защитил диплом, распределение в Кемь, прощаемся с друзьями, да шампанское не ко времени кончилось, еще бы бутылочку-две, не откажите в червонце. Ему практически никогда не отказывали и никогда в нем не ошибались – он всегда возвращал.
Саня Сопровский был из несколько иного теста, в черной челке под линейку, с цинично-наивными голубыми глазами, склонный к цветистой речи – временами они с Гандлевским, обычно с похмелья, срывались в эдакое, выражаясь по-американски, dog-and-pony show, наперебой километрами дословно цитируя пассажи из Достоевского, чем сразу совершенно меня очаровали. Сопровский тоже был шутник, хотя и не такого космического масштаба, как Гандлевский, смеялся своим шуткам первый и очень громко, а нас повергал время от времени в состояние измененного сознания дзенскими коанами. Однажды пригласил всю компанию на гуся, мы принесли жидкое, на какое хватило, и сидели часа два у него в комнате, недоуменно опустошая это жидкое, пока он выбегал на закулисные дискуссии с родителями. А затем объявил: «Смысл происшедшего будет мной разъяснен впоследствии» – с чем мы и разошлись, пьяные и голодные. Сам он этого смысла так и не разъяснил, но выяснилось, что родители не пожелали делиться гусем с богемными алкоголиками и справедливо съели все сами.
В другой раз у меня невесть откуда оказалась бутылка спирта, и Саня принялся звонить одной ныне очень хорошо известной поэтессе, в ту пору молоденькой и симпатичной, и заманивать ее на эту бутылку. Тонкость заключалась в том, что сам он эту поэтессу никогда не видел, а знаком с ней был только я, да и то мельком, да и вряд ли она пила что-либо кроме нектара орхидей. Но мысль о том, что кто-то может запросто игнорировать бутылку спирта и все ее социальные импликации, Сане просто в голову не приходила. Результат вышел предсказуемый, тем сильнее болели наутро наши с Саней головы.
Что же касается Бахыта, то он в ту пору хоть и был неотъемлемой частью симпозиума, двигался по удлиненной эллипсоидной орбите в силу своего тогдашнего метода ухаживания за девушками: на тех, которые ему нравились, он женился. Мы в его семейный быт, каков бы он ни был, вписывались плохо, но тем не менее он иногда мужественно нас приглашал и наливал. К тому же он был химик-аспирант и имел доступ к высокотехнологичному дистилляционному агрегату. Мы покупали в хозяйственном магазине морилку за семьдесят копеек, а Бахыт ее перегонял с можжевеловыми ягодами. Итоговый джин под фирменным названием «бахытовка» мы обычно употребляли, развалясь на лужайке перед китайским посольством, где тогда стояла стеклянная блинная и стенды с фотографиями заплыва Мао через Янцзы. Бахыт радушно председательствовал в роли подателя благ и ангела-хранителя, спиртного он в ту пору практически не пил.Никакого «Московского времени» в том виде, в каком я о нем услыхал много лет спустя, впервые прилетев в Москву из эмиграции, у нас тогда не было. Была дружба, а не литобъединение – с функциями этого последнего вполне справлялся «Луч», куда мы продолжали ходить, и хотя в частной жизни всегда читали друг другу новые стихи и изредка даже устраивали формальные квартирные дискуссии с заранее сформулированной повесткой, главными компонентами контакта были любовь к русской литературе, ненависть к режиму и конечно же обыкновенные молодежные досуги на фоне всего этого. У нас никогда не было никаких программ, кроме как научиться писать хорошо, а машинописный альманах, идея которого принадлежала Сане, был обычной в советских условиях попыткой пробиться к аудитории. Мы в ту пору были слишком увлечены друг другом и слабо ощущали присутствие других подобных групп, может быть четче оформленных и преследующих какие-то конкретные эстетические цели.
Но это не была замкнутая система. Однажды, выйдя вместе с Сережей на обычную прогулку в соображении где бы чего, я встретил старого приятеля, еще по СМОГу, поэта Аркашу Пахомова, ныне, увы, покойного, и познакомил с ним своих нынешних. О СМОГе я здесь не пишу, потому что застал это объединение уже в пору его заката, участвовал в одном-двух чтениях – ни я в нем, ни оно во мне особого следа не оставили.
С Пахомовым подружились, а впоследствии, уже после моего отъезда, к компании в какой-то степени примкнули Юрий Кублановский, Владимир Сергиенко, а также Виталий Дмитриев из Питера. Тех, кого я здесь не упоминаю, пусть меня простят, это не подробный бортовой журнал, а всего лишь отдельные стоп-кадры. Таню Полетаеву, возлюбленную Сани и прекрасного поэта, не упомянуть не могу – она по сей день остается частью нерушимой дружбы.
Ностальгия началась задолго до эмиграции. В Запорожье был опубликован инспирированный ГБ фельетон, где меня обличили как вдохновителя антисоветских сборищ, на факультет явно пришла «телега» с Лубянки, и декан Ясен Николаевич Засурский, в ту пору еще далеко не «прораб перестройки», отстранил меня от сессии «за непосещаемость» – что было чистой правдой, но раньше не мешало мне сдавать экзамены и зачеты. Такая формулировка была фактическим изгнанием из университета, единственным контрманевром могла стать только просьба о переводе на заочное отделение, что я и сделал, а за этим последовал год работы в областных газетных редакциях в Сибири и Казахстане. Ностальгия была не по городам и родинам, а по друзьям, разлука с которыми оказалась необыкновенно болезненной. Бахыт написал мне дружеское послание в эту добровольную ссылку: «Ты медленно перчишь пельмени В столовой и медленно ешь. Они что в Москве, что в Тюмени, И градусы в водке все те ж». Действительно, так оно приблизительно и было плюс интересное этнографическое открытие: в тюменской столовой у вилок зубцы торчали во все стороны света. Когда пришло время открывать бутылку, ситуация прояснилась: в этих широтах водочная пробка-бескозырка оказалась без ленточки. Впрочем, для нынешних поколений это все археология. Очень скоро стало понятно, что этот образ жизни – тупиковый. Вести с полей и производств не стали моим любимым жанром, хотя руку я скоро набил, но это-то как раз и пугало. А возвращаться было уже некуда, то есть не было способа. И тогда встал вопрос об отъезде в куда более далекие края. Перегружать подробностями незачем, они и самому скучны, но меня продержали в отказе около года, за это время я познакомился с профессиями корректора в издательстве Академии наук (выгнали уже на следующий день после получения вызова в Израиль) и ночного сторожа на Коптевском рынке (выгнали за сонливость), к концу тучи стали сгущаться, последовали арест и депортация в Запорожье к родителям, затем все-таки разрешение, но оно было аннулировано из-за отсутствия прописки по указанному московскому адресу – и наконец, когда блокада казалась уже полной, окончательное разрешение, последняя ночная пьянка с друзьями, полубессознательная процедура в Шереметьеве, где таможенники немало дивились моему имуществу, состоявшему из пары носков и томика Козьмы Пруткова. И сразу – Вена.
Шекспир назвал сон смертью каждого дня жизни, эмиграция в ту пору, когда она стала частью моих собственных, казалась смертью всех предыдущих. Я не намерен преуменьшать эйфории освобождения и первого невероятного свидания с внешним миром, но вся эта муть по поводу горечи расставания с родными березками и хороводами под гармонь обошла меня стороной. И, однако, в Тюмени и Аркалыке, как бы ни было плохо, всегда оставалась надежда на повторные встречи с друзьями и родными, а теперь надежда рухнула.
В Нью-Йорке, где я работал сперва сторожем, а затем дворником, меня настигла кассета, переправленная Бахытом через одного из интуристовских гостей – Бахыт работал в этом заведении переводчиком, пока не вскрылась его подноготная перерожденца. На кассете была запись дружеского застолья – уже без меня, но отчасти вдогонку мне, с реминисценциями и стихами. Я слушал ее, правда все реже и осторожнее, на протяжении последующих тринадцати лет, в конечном счете с нее осыпалась последняя эмульсия, пленка стала прозрачной и беззвучной. Почему-то я так и не догадался ее переписать.
Новую жизнь тем временем надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан-Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно – там обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, окончивший впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йеле, много лет преподавал потом в Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая помещать некрологи на первой странице – платящие клиенты на меньшее не соглашались.
- Поэты об интимном. Сборник статей - Юрий Лифшиц - Языкознание
- Русские поэты XX века: учебное пособие - В. Лосев - Языкознание
- Пушкин ad marginem - Арам Асоян - Языкознание
- Непрямое говорение - Людмила Гоготишвили - Языкознание
- По следам литераторов. Кое-что за Одессу - Владимир Вассерман - Языкознание