Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо хоть, ты жив оказался, — сказал брат, порывисто обнимая меня на пороге. Эд пах старым, крепким мужским потом, вином и еще чем-то — устойчивым запахом горя и потери. Хоть он и вырос, мой брат — но по-прежнему оставался собой. Он казался старше восемнадцати лет — возможно, это из-за долгого пути, малого сна и почти беспрерывных попоек. Да еще борода, эта неприятная борода — какие бывают у юношей от неопрятности, а не от здорового роста волос, как у зрелых мужчин. — Хорошо, что ты жив, — сказал он, — а я было решил, что вот совсем один из мужчин семьи остался. Мать-то не в счет, она не нашего рода, она — из Куси.
А может, не так уж мне и не хочется на эту отцовскую войну, подумал я. Мне не было дела до мести Жерару-предателю, ни до замка, якобы могущего нам принадлежать, ни до тулузского графа, которого Эд поносил последними словами, ни до героического графа Симона де Монфора. Но мне, слава Богу, еще было дело до моего брата.
И медленно, медленно во все части моего тела проникало позорное сладкое понимание, что я свободен, что мессир Эд по-настоящему мертв.
* * *Я весьма сильно перепугался, когда узнал, что матушка больна. Об этом нам с братом не без злорадства сообщил господин Амелен. Брата моего он со всей очевидностью побаивался — новый мессир Эд казался не слишком-то к нему расположенным — а на меня бросал открыто неприязненные взгляды. Возможно, наш управляющий уже привык к мысли, что меня больше нет и не будет в его жизни, и разочарование его слегка подкосило. Дом наш, снаружи показавшийся мне таким маленьким (после виденных мною городских бастионов, огромных монастырей, дворца на острове Сите!), изнутри выглядел очень бедным и неожиданно огромным — из-за пустоты. В нем не оказалось тебя, Мари. И весть о том, что тебя до возвращения жениха родственники увезли в замок Куси, меня не могла порадовать. Хотя мотивы такого поступка были мне совершенно понятны — незачем девице проживать в небогатом фьефе, лишенном защитников, когда нет совершенной уверенности, что таковой жених и вовсе возвратится живым, избежав плена, увечий и долгов. В походах всякое бывает.
Брат, недолго думая, приказал Амелену отправляться в деревню и найти там честного и хорошего мужика, чтобы послать его гонцом в Куси, к мессиру Анжеррану. Лучше даже не мужика, а кого-то из священниковых сынков, человека грамотного — обещав заплатить, конечно. «Или мне лучше вас самого послать, Амелен,» — предположил он, после чего господин наш управляющий поспешно удалился за дверь, бормоча, что тогда и вовсе некому будет имением управлять. Гонец должен был зайти в усадьбу за письмом, которое предлагалось написать — на выбор — отцу Фернанду или тому же господину Амелену. «Не хочу я, признаться, чтобы эта старая лисица мои письма писала, — честно сообщил брат, меряя взволнованными шагами наш пыльный, облохматевший паутиной по углам нижний зал. — Впору самому отправиться — заодно договорюсь с сеньором насчет похода, о жалованье нам обоим, времени сборов и все такое прочее… Сеньор Анжерран на собственные деньги собирается хороший отряд снарядить!»
— Я могу написать, — смиренно предложил я, сидя на уголке скамьи. Мы попивали дурное вино, которое принес нам повар — все тот же отличный старик, который некогда спас меня от отцовского гнева. Старуха травница, пользовавшая матушку, обещала вот-вот спуститься — проведать, как там госпожа Амисия, и донести нам, можно ли с ней сейчас же свидеться.
— Да ты понимаешь грамоту? — изумился Эд вполне обоснованно и начал больно хлопать меня по плечам в знак братского восхищения. Он приговаривал, что мне теперь цены нет, что такой оруженосец, как я, стоит дороже иного капеллана. Я улыбался и все думал, как там мама. Мне было очень страшно, что старуха сразу не пустила нас к ней — хотя всякому же ясно, что первое желание сына, вернувшегося из похода или из другого какого странствия — это обнять и поцеловать свою мать. К тому же меня пугал сам старый дом, знакомые лица, даже лавка, на которой я сидел за столом — как раз на ней я неоднократно бывал порот, и тело за год ничего не забыло, начиная ныть от страха.
Я знал эту старушонку — она вообще-то в нашем приходе считалась знахаркой по глазным болезням, за ней посылал однажды управляющий, когда ни с того ни с сего у него начал слепнуть один глаз, да еще отец как-то раз — когда ему в самый зрак стружка металла попала. Причем тут матушка? Она что, тоже глазами болеет? Или другого доктора ей не нашли, хоть из тех же бенедиктинцев? Почему не приехал какой-нибудь умный человек из школы в Труа или Париже, какой-нибудь мэтр, который носит тунику магистра и знает иные средства, кроме кровопусканий? Плохо, плохо, сын, дурно, Персеваль, скверно, Йонек… Не оставляйте своих матерей, они же без вас умрут…
Наконец к нам спустилась бабка и сообщила, что госпожа нас ждет. Только по одиночке, не оба сразу, и не орите громко, господа мои, сказала она; или вы хотите, чтобы у больной в голове от больших волнений жизненная жила лопнула? В руках лекарка несла ночной горшок — и я сделал неутешительный вывод, что матушка не может сама ходить к выгребной яме. Что ж такое случилось с моей матерью?
Первым к матери вошел мой брат. Они переговорили довольно кратко — никогда не будучи особенно дружны, они и о добрых-то новостях никогда не умели долго разговаривать. Хотя я наверняка не знал, добрыми или дурными окажутся для матушки Эдовы новости, так связанные между собой: о смерти супруга, о хорошей денежной прибыли, о том, что на Лангедок вскорости собирается новый отряд. Я ждал за дверьми и все думал — хорошие это будут вести или плохие? Хорошие или плохие? А когда вошел наконец к матушке, понял, что почти все вести на свете для нее — никакие, потому что она собирается умирать.
Очень она была худая, будто даже и не взрослая женщина, а девочка. Я только взглянул на ее лицо — и едва не заплакал. И лежала матушка под толстым меховым одеялом — линялым, беличьим, которым обычно у нас зимой накрывались. Я по собственному опыту и от Лиса знал, что больные часто мерзнут в жару и потеют в холод. Матушка была обернута в одеяло вся, как маленький кокон, совсем теряясь на своей половине кровати (с ней, видно, спала старуха лекарка или кто-то другой из служанок, для тепла.) Она только руку выпростала наружу и потянулась ко мне — и рукой, и лицом, вся целиком.
Я, конечно, подошел, взял ее за руку, поцеловал. Кожа у мамы была такая тонкая и сухая, как пергаментная. Мне было одновременно жалко ее до слез, и неприятно, и стыдно своей неприязни, как будто я любил маму только одной своей половиной, а вторая хотела от нее убежать. У нее и тела-то почти не осталось — сплошная душа, двигавшая этими тонкими косточками, и глаза у нее стали совсем прозрачные, как будто она все время плакала и выплакала из глаз весь цвет. Мне казалось, что все так стало из-за меня.
Матушка, сказал я более для порядку, чем от искренней веры, вот мы вернулись, все ваши дети, и вы теперь пойдете на поправку. Как же так случилось, что вы заболели, может быть, вас в паломничество свозить в ле-Пюи там или в Рокамадур к Богородице — деньги-то нынче есть, и можно повозку удобную купить… Я говорил и не был уверен, что она меня слышит, слушает. Не говоря уж о вере в мои слова.
— Сынок, — сказала она, перебивая меня — хотя и совсем тихонько; я наклонился к ее губам, чтобы слышать. Дыхание у матушки было несвежее, больное, но я заставлял себя не отшатываться и сильно себя за такое желание ненавидел. — Сынок мой, прости меня. Я уже скоро помру. Отец Фернанд дважды приходил соборовать.
Я не нашел, что возразить, кроме обычных слов о том, что нечего мне ей прощать, лучше пускай она сама меня простит и за меня помолится. Матушка кивнула ресницами. Потом попросила помочь ей сесть. Я исполнил просьбу, стараясь приподнимать ее легкое тело только через одеяло. Тогда-то, приведя себя в положение, более подручное для разговора, она и сказала мне наконец, что хотела.
— Мучитель твой умер, — сказала она, — и ты запомни, сынок, что он тебе не был отцом. Больше он не сможет тебя за это обидеть, а ты его прости, потому как обижал он тебя не из одной только греховности, но из тоски и горькой обиды. Ты же — бастард, я прижила тебя с тем, кто во много крат превосходит моего супруга, и хотя ты можешь стыдиться первого, вторым тебе следовало бы гордиться.
Пораженный, я смотрел на ее худое, совершенно больное лицо и никак не мог понять, что же такое говорит моя мать. Мессир Эд мне не отец, я на самом деле Йонек — такая единственная глупая мысль, помнится, оставалась у меня на языке. Я даже был близок к тому, чтобы спросить, верно ли отец мой — король фей. Однако никакой радости, милая моя, я не чувствовал: как ни странно, горечь многих лет нашла наконец, на кого вылиться. Матушка — вот кто был отчасти виновником моих несчастий; родись я законным сыном, мы с Эдом были бы настоящими братьями, у нас был бы настоящий отец — у обоих; теперь же грязное прелюбодеяние матери вставало между нами с братом, словно рассекая нить нашего родства, и я оказывался вдруг очень одиноким — изо всей настоящей родни оставалась одна мать, и та уже некрепко принадлежала земле. Но винить ее оказывалось тоже никак невозможно — слишком она была бедная, одно из беднейших творений Божиих, образец уже почти совершенной нищеты, на глазах тающая плоть и угнетенный, смиренный дух. Я сидел и молчал, ожидая, что она еще скажет, и даже не спрашивал, кто же мой настоящий отец.
- Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин - Историческая проза
- Великий магистр - Октавиан Стампас - Историческая проза
- Писать во имя отца, во имя сына или во имя духа братства - Милорад Павич - Историческая проза