— Ты скажи только одно: веришь мне?
— В одиночку не советую — гиблое дело.
— Как же тогда?
— Ждать надо, исподволь готовиться.
— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.
— Ты что, особенный?
— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало должен!
— Мало ли что... Тише ты, тише.
— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе... — Все-таки Ратников уловил в словах, голосе Тихона какую-то вроде бы очень отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво поведал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.
— Этот подлюга немецкий офицер... — горячо зашептал Ратников. — Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал... Вот ты, Тиша, тоже здесь, тоже муки свои принимаешь. И тебе лихо, понимаю.
— В болото нас загнали, человек двенадцать, — вздохнул Тихон. — До последнего патрона отбивались, да где там — силища-то какая прет. А так бы ни за что не дались...
— Вот видишь. А меня, представь только, как собаку, на веревке. А потом — ровно сквозь строй... Ну разве можно, скажи, после такого человеком жить, людям в глаза смотреть? Тебе же вот?
— Тяжело.
Ратников совсем близко подвинулся к Тихону.
— Не могу такого унижения вынести, пойми. Руки горят, душа. Надо мне рассчитаться с этой поганью.
— У меня, думаешь, не горят?
— Панченко, кореша, танк заутюжил в окопе. Не сумел я ему помочь, Тиша, не прощу себе...
— А мог бы помочь-то?
— Нет, не мог. А все одно на душе муторно: на моих глазах ведь... Как же после всего этого сидеть сложа руки? На волю мне надо, ох как надо!
— Каждому надо, — помолчав, ответил Тихон. — Кому воля не дорога...
— И за сторожевик больно: такой корабль был, почти четыре года на нем проплавал. Штук пятнадцать бомбардировщиков налетело, как саранча. Больше половины команды погибло, палубу прямым попаданием разворотило. Кое-как до порта дотянули. Сторожевик уже не жилец, конечно...
— Да, брат, выпало на твою долюшку, — сказал сочувственно Тихон. — Ну а от меня-то ты чего хочешь?
— Помоги, самую малость помоги, Тиша. Я все уже приглядел, обдумал.
— Рисковый ты больно. Гляди: головой поплатишься.
— Один, без тебя не смогу, Тиша. Ты послушай... — Ратников в нескольких словах рассказал о задуманном. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда дам знать. И все... Очень тебя прошу.
— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что, думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.
— Как выпадет...
— Может, подождешь малость? Время есть.
— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы. А так есть хоть какой-то шанс.
— Как знаешь: вольному воля. Такое дело... — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного теперь не стоит.
Тихон засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять этого сочувственного отречения, отказаться от своей надежды, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, может быть, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Тихона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего... И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь...
Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит и не уснет совсем, не может уснуть. Он чувствовал, что Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, потом повернулся на спину и лежал так долго, с открытыми глазами и в чуть разжиженной темноте они сердито и влажно блестели. Ратников видел, какую тяжесть взвалил на плечи товарища, перед каким выбором его поставил, и, стараясь помочь ему, шепнул:
— Ладно, спи. Забудем наш разговор. Не было его.
Тихон помолчал еще с минуту, точно не слышал никаких слов, затем заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.
Ратников нащупал его руку, пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он только сумел сказать:
— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны.
— На том свете встретимся, — вздохнул Тихон и, отвернувшись, замолчал.
Нет, не спалось Ратникову, как ни заставлял себя. Знал: силы для завтрашнего дня скопить надо, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюка фашистский танкист. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется... Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало, а придет ли опять такая возможность — неизвестно.
Как ни странно, но, думая о побеге. Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не спастись, а обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться за честь и свободу своей Родины. Ему надо было отомстить фашистам и за погибших своих товарищей, и за поругание над собой.
Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых умерла от тифа, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом полунищей стране, пока не определился в колонию. Потом были годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати...» Он непременно остался бы в Студеном, но подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.
Ему снова вспомнился последний бой у реки, на пятачке — плацдарме, погибшие ребята, Панченко с ранеными ногами. Он жалел, что не сумел уберечь их, таких молодых и добрых, почти не успевших пожить на земле. Но разве он мог уберечь их?
Как он досадовал, что не было у него еще одной гранаты! Ее как раз хватило бы на другой танк. И конечно, уж совсем зря занервничал он, когда выпустил весь диск в нацеленную в него танковую пушку. Стоило погодить малость, глядишь, фрицы и высунулись бы из люка — вот тогда с ними и поздороваться. Но они тоже не дураки, конечно, — наверняка следили через смотровую щель, видели что и как. Да разве думалось об этом тогда, под горячую руку? Одно знал: пришел конец и надо принять его, как полагается советскому человеку, моряку — не на коленях. Тогда-то с этой мыслью он и отыскал в окопчике свою бескозырку, натянул ее поглубже, понадежнее, повернулся лицом к танку и пошел прямо на него. Прикинул: мгновение, выстрел — и все. Достойная, легкая смерть на поле боя.