Кузьма впал в задумчивость, и дух его, казалось, изъявлял смущение.
— Тебя, барин, особливо надо беречь от турков, — сказал он наконец.
— Да почему от турков? — с недовольством и обидою спросил Вертухин.
— Во всей Оттоманской империи нет такого проницательного дарования, — сказал Кузьма убежденно. — Турки, небось, знают прямую цену твою. Выкрадут.
— Я не могу быть выкраденным, — отвечал на это Вертухин. — Мое сердце теперь в крепости Березово пребывать будет. Исторгнуть же его оттуда никому не в силах.
Он опять впал в великое волнение и грусть. И как ни крутил его Кузьма насчет сокровенного поручика Минеева, как ни увещевал придумать уловки против новой, теперь уже наверняка смертельной оглобли, он оставался глух и нем.
— Ежели ты, барин, нынче прав, — уговаривал он его, — и тебя торкнул оглоблею Минеев, а не Варвара Веселая, он тебя все одно достанет. Не лучше ли свернуть в Екатеринбурх и в Гробовскую не ездить?
— Я дворянин, — отвечал Вертухин надменно. — И слово дал!
— Да вить ты разбойнику слово дал!
— Да хоть пню березовому.
Возразить на сии резоны было решительно нечего, и Кузьма умолк.
— Пока я не решу судьбу своей суженой, говорить со мной ни о чем другом нельзя будет, — добавил Вертухин, произведя и в грубой душе Кузьмы волнение меланхолии и уныния.
Солнце уже катилось с небес, ели, качаясь на ветру, ловили его своими грязными лапами. Пикала в лесу какая-то птица, должно быть, потерявшая от морозов голос. Дятел на всю округу дубасил дерево невесть за какую провинность.
Приближаясь к Московскому тракту, догнали проезжего человека. Он стоял, опершись о придорожную березу, и видно было, что его тошнит да он ничего из себя исторгнуть не может. Рядом возвышалась трехколесная пролетка с сиденьем и упорами для ног на оси переднего, большого колеса. Кузова и оглоблей у пролетки не было.
— Какое бедствие постигло тебя, мил человек? — спросил Кузьма, выходя из саней. — Как тебя зовут?
— Артамонов, сын Петров.
— Как получилось, что ты ничего из себя исторгнуть не можешь? Отчего блевать тебя тянет?
— От холода, — сказал проезжий и выпрямился. — Посему исторгнуть ничего не могу.
Был он крепкорук, краснокож и зело задумчив. Все выдавало в нем умельца, мастерового, кои в здешних местах рожались напрямую от станков и паровых молотов. Они и сами, не зная устали, производили одну машину за другой.
— Сын у меня в бедствии, — сказал Артамонов. — Ничего не ест: ни хлеб, ни картошку, ни заморские яства.
— Почему?!
— Нету!
Артамонов умолчал, что намедни выменял последнюю курицу на заморское масло, но машинное, кое сын действительно не употреблял.
— Вот как его угораздило! — сочувственно сказал Кузьма.
— Посему еду на этом самокате в Санкт-Петербург, — Артамонов кивнул на чудо-пролетку. — Из своей головы выдуманном и этими руками построенном. — Артамонов показал Кузьме и Вертухину свои мастеровые руки, одному левую, другому правую. — Продам шведам, а то немцам, пусть производят по образу и подобию.
Руки походили на рогатки против кавалерии. Ладони были железной крепости и на них имелись некие углубления, должно быть, для молотка или зубила.
— Да пошто не дождаться лета? — спросил Кузьма. — Коли тебя тошнит от холода.
— Летом тут не проехать, только ведьмы летают, — объяснил Артамонов. — Им самокат не нужен. Человеку же без самоката нельзя. А самокат летать не умеет.
Артамонов надел рукавицы, забрался на сиденье и поставил ноги на упоры.
— Где же твоя лошадь?
— Нету!
— Неужели съел? — ужаснулся Вертухин.
— Лошадь — это я! — сказал Артамонов, торжественно глядя вдаль.
Он надавил на упоры, снег под колесами застенчиво, яко юная отроковица, запел, и самокат тронулся, отпечатывая на дороге ямочки, рисочки и загогулинки, чисто как узоры златоустовской стали.
Вертухин и Кузьма в санях двинулись за ним, наблюдая небывалое чудо — железную повозку, сидя в коей, человек и в качестве седока, и в качестве лошади пребывал. Произошло сказочное усовершенствование человека. Робость охватила весь обоз, и даже чубарый смотрел на своего двуногого собрата с почтением.
Наскакивая на мерзлые комья, пролетка вихляла и кренилась, будто в подпитии, но бежала вперед без остановки. Артамонов был отменно силен в искусстве надавливать когда надо на упоры для ног.
— До Петербурха не доедешь! — крикнул ему Кузьма, осмелев наконец. — Вить ты овес трескать не умеешь!
— Не твоего разумения дело! — ответил Артамонов, не оборачиваясь. — Небось, научусь.
— Доедет он до Петербурха или не доедет? — спросил Кузьма Вертухина. — Или хоть до Гробовской крепости? Ежели нету у него ни овса, ни трубок для усиления жара.
Вертухин промолчал, о чем-то с суровым видом думая и даже никакого знака не дал Кузьме, что слышит его.
Кузьма посмотрел на него и обеспокоился до прискорбия. Уж он-то знал своего барина. Дементий Христофорович задумывался раз в год, но ежели задумался — добра от него не жди.
Он еще раз пугливо, как воробей вблизи кота, покосился на барина и поднял вожжи. Чубарый побежал, обгоняя Артамонова, полозья саней насмешливо засвистали, Пушка с отвагою облаяла спицы пролетки, и обоз поспешно двинулся к Московскому тракту.
Глава тридцать четвертая
Человек третьего вида
Засветло добраться до Гробовской крепости не успели. Ночевать остановились в преизрядном селе Хреновом, в маленьких хоромцах купца Калача, нарочно для проезжих построенных.
Хоромцы были простые и чисто прибранные: приятно побеленные стены, начищенные бронзовые подсвечники и большой портрет Калача в простенке между окон. Да еще приказчик, посланный Калачом устраивать проезжих людей, отказался от платы за ночлег. Дивно все это было Вертухину и Кузьме, и они радостно сопели от сей благосклонности хозяина хоромцев, редкой среди человечества.
Только носатая цветастая птица, сидящая на жердочке, — попугай, проданный Калачу заезжим путешественником, — внушал робость и беспокойство. У попугая сияло на груди серебряное пятно в виде ордена, и держался он надменно, как фельдмаршал. По всему было видно: любимец Калача.
Калач, как сказал приказчик, был большой любитель всякого зверья.
Едва легли спать, попугай закричал железным голосом:
— Я Михей! Я Михей! Воры! Воры!
Вертухин и Кузьма подхватились с постелей и бросились искать воров по всему дому. Никого не было. Калач ухмылялся с портрета.
Опять легли. И только Морфей присел им на веки, как снова: