знал: это только иллюзия от слишком густых, бросающих длинную тень ресниц. Такие же были и у графини, и у D., не приходящегося близнецам родней, — только Lize не достались. — Рыцарское, потому что в нынешнем мире перо газетчика бывает сильнее шпаги. Чем больше люди плодят букв, а особенно
таких, тем сильнее эти буквы над ними самими властны. Строчками уже можно убить. И спасти можно. Думаю, и дуэли все у нас скоро будут только словесными; мы уже идем к этому — вспомните хоть вечную полемику критиков вокруг литераторов…
— Может быть, — осторожно сказал Иван и ухватил рюмку за тонкую витую ножку.
Граф, поймав его на этом, рассмеялся.
— Вы, мой друг, ну совсем как Андрей. Люблю, знаете, порисовать его; все-таки изумительный ребенок, но модель неудобная. Даже если вдруг упросишь его, посадишь — как вас сейчас, — все равно хоть в глазах оно будет — беспокойство, мысленное бегство, презрение к тому, кто бубнит: «Сиди, не крутись…» — Он, заметив виноватый вид Ивана, усмехнулся шире. — Да пейте, пейте. Никуда же вы не денетесь!
Иван сделал глоток; граф, отложив карандаш, — тоже. Все это время он продолжал смотреть, пристально и задумчиво, будто и теперь рисовал что-то глубоко в мыслях.
— Интересно мне было бы попробовать, будь у меня достаточная фантазия, — начал он вдруг, облизнув губы, — изобразить ребенком и вас тоже. Ну, каким вы были лет в десять; убежден, что совершенно очаровательным сорванцом.
— Точно очаровательнее, чем сейчас, — уверил Иван. — Вы сами знаете мои финансы; это не жалоба, а бич русского студенчества, однако я и сам удивляюсь, где наел эти щеки…
— Не на наших яствах: вы маловато с нами садитесь за стол, даже если приходите в гости! — покачал головой граф и принялся за рисунок снова. — И не нужно так; я как художник в красоте понимаю и вот что вам скажу: она не статична. Не сами щеки красивы, но как на них играет краска; не сами глаза, но как они глядят; не сама фигура, но ее движения, и все это нужно еще сложить в корзину, как яблоки в математической задаче. В доме моем все, абсолютно все по-своему красивы — что Сытопьянов с его синеватым носом, что Петуховский с его оглоблями-ногами, и это не говоря уже о друзьях и родных. Вы в том числе…
Прежде чем Иван ответил, смуглые широкие пальцы потянулись к нему, взяли легонько за подбородок, опять повернули — самую вроде малость, под каким-то понятным только графу углом. Он послушно оцепенел, рюмку так и держал в отведенной руке, пытался сообразить, куда смотреть. В глаза — не мог.
— Может, таков мой изъян: я всех люблю за души, — проговорил граф. — И вижу в этих душах что-то, чего в телах может и не быть, и влечет меня к ним нешуточно. — Руки он все не убирал. — В вас вот мне, ей-богу, виделось что-то такое быстрое, крылатое, золотистое…
В ту минуту щеки у Ивана горели: от наливки, от огня, но более всего — от шершавого касания, которое беспокоило его, и далеко не в приятном смысле: он такое не любил. Он себя одернул: такая у графа манера, для него с кем-либо пообщаться, не коснувшись разок-два — плеча или локтя, запястья или хоть пуговицы на пиджаке, — было невозможно. Сестру и дочь он каждое утро нежно расцеловывал в щеки; под настроение мог поймать в объятия племянника; по спине хлопал кого угодно из слуг, не обижаясь, впрочем, когда те уворачивались. Но сердце у него было доброе; руки в ином смысле он ни на кого не поднимал, да что там — не кричал почти, даже за провинности вроде потерянных денег, поломанной мебели и не починенной вовремя крыши. Его любили со всеми панибратскими чудачествами; Иван тоже. Поэтому он просто перетерпел — и его отпустили. Удобнее садясь в кресле, граф вновь стал водить карандашом по бумаге.
— А откуда это в вас? — тихо спросил он. — Вы говорили что-то о вашем тезке из новой книги Достоевского, о юноше с похожими склонностями. Литературное то есть воровство, так? Скорее бы уже официальная публикация, чтоб составить мнение!
Иван помедлил, все же покачал осторожно головой, но постарался скорее вернуть ее в прежнее положение. Он бы хотел просто кивнуть, уверить, что Федор Михайлович, с которым пересеклись у редактора и завязали в итоге смутное приятельство, закономерное на почве схожих убеждений и общих кормушек, послужил вдохновителем, наставником, светочем — любое громкое слово… но нет. Федор Михайлович был вечно весь в себе и своих книгах, а вечер сегодня получался честный. Пусть так и останется.
— Думаю, дело в том, что в детстве мне хотелось, чтобы такой… защитник существовал. — Он сделал еще глоток наливки. — Которому могли бы писать обиженные, как пишут сейчас Осе; который бы заставлял всех, всех видеть, как этим обиженным плохо, как они растоптаны, как боятся; который в своем роде был бы волшебником. Ведь вы правы, слова газетные — тоже заклинания.
Рука графа дрогнула. Лицо осталось застывшим, но голос изменился, чуть охрип:
— Вас…
— Нет, — спешно перебил Иван, угадав, куда устремились его мысли. — Нет, что вы: к счастью, мы были бедны, но дружны; такими и остались, даже когда отца хватил удар. Но у меня не было денег учиться на дому или в благородном пансионе; меня отдали в обычную гимназию. И друзья у меня были разные, все из неподатных сословий[19], но компания пестрейшая. Купеческие дети, дворянские, сын врача, поповский сын…
Не хотелось возвращаться в воспоминания по-настоящему: проживать потрясение, какое испытал, поняв постепенно, что всех закадычных приятелей так или иначе наказывают дома. И не то что розгой по рукам за шалость в классе. Несколько часов босиком на горохе; порка ремнем, после которой не сядешь и не ляжешь; полночи на улице в крещенский мороз. Лишь серьезный лохматый Митька, сын купчихи-вдовы, сошедшейся со становым приставом[20], ни на что не жаловался. Его, как и Ивана, не били, да еще баловали то шоколадом, то книгами, то игрушечным оружием. В классе ему завидовали: пристав был большой по провинциальным меркам начальник и нравом обладал пусть лихим и строгим, зато вроде добрым, участливым. Вечно заходил узнать, как там успевает его «сынок», широко улыбался учителям, слушая об успехах в математике и интересе к механике… Митька не жаловался. Просто в некоторые дни приходил с ожерельем темных синяков на шее, от которых все взрослые прятали глаза; в другие не мог сидеть, точно как те,