Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Петербурге — нарядная, торжественная постановка, в Киеве — со вкусом сработанный спектакль; и тут и там — прекрасные голоса, полные сборы; и тут и там подношения; критика называет «Пиковую даму» чем-то «пышным, страстным, не совсем нравственным»; ни минуты свободной; мелькание дней и ночей, грусть; новые заказы — на оперу, на балет. Трактирный жирный воздух Москвы, где он поссорился с Сафоновым из-за Брандукова и вышел из директоров консерватории; деловой, необходимый ему и нелюбимый им воздух Петербурга; воздух Киева и Тифлиса, где вой, визг, рев поднимаются при каждом его появлении в концертном зале, в театре. Ни на что не хватает времени пятьдесят лет подошли и сжали в тисках усталое от страстей, музыки и славы (так скоро!) сердце. Хотелось писать, хотелось мечтать, хотелось многого… Надо было куда-то ехать, соглашаться на что-то, бросать дом, — надо было ехать в Америку: оттуда предлагались деньги, огромные, фантастические. Он никогда до того не видел таких денег.
«Оперы следует писать (впрочем, точно так же, как все остальное), писал он Танееву по поводу успехов „Пиковой, дамы“, — так, как Бог на душу положит. Я всегда стремился как можно правдивее и искреннее выразить музыкой то, что имелось в тексте… Итак, выбравши сюжет и принявшись за сочинение оперы, я давал полную волю своему чувству, не прибегая ни к рецепту Вагнера, ни к стремлению быть оригинальным. При этом я нисколько не препятствовал веяниям духа времени влиять на меня. Я сознаю, что, не будь Вагнера, я бы писал иначе; допускаю, что даже и кучкизм сказывается в моих оперных писаниях, вероятно, и итальянская музыка, которую я страстно любил в детстве, и Глинка, которого я обожал в юности, — сильно действовали на меня, не говоря уже про Моцарта. Но я никогда не призывал ни того, ни другого из этих кумиров, а предоставлял им распоряжаться моим музыкальным нутром, как им угодно»…
Но к «Пиковой даме», как и ко всему, что он писал, он начал остывать очень скоро, спустя полгода после ее постановки. Им был написан секстет — и, как бывало всегда, — последняя вещь казалась лучшей, а в прежней виделись недостатки, промахи, она теряла для него свое благоухание. В ближайшем будущем предстояла работа, которая опять требовала покоя, одиночества, «Щелкунчик» и «Иоланта» были вместе заказаны и обдумывались вместе, но он отложил их осуществление на год. Он уезжал в Америку.
В этой удивительной стране все было по-особенному. Может быть, так, когда-нибудь, будет в мире будущего? Европе — бедной родственнице — может быть, тоже, лет через двадцать, придется усвоить американский способ жизни, удивительный способ, необыкновенный способ?.. Железная дорога проходит прямо по городу, лифты в домах летают вверх и вниз, дома строят до самого неба… Но уже с самого отхода атлантического гиганта «La Bretagne» начинаются чудеса.
Было время (в 80-х годах), пароходы в Америку ходили дней десять, не меньше. Сейчас, в 1891 году, между Гавром и Нью-Йорком путешествие совершается в шесть суток и четырнадцать часов; плавающий дворец — с театром, бассейном, библиотекой — рассчитан на много сотен пассажиров. В первом классе женщины к обеду переодеваются в бальные платья. В третьем, где едут эмигранты всякого рода и целый выводок девиц легкого поведения, законтрактованных специальным агентом, еще веселее. Там цыган показывает публике дрессированную обезьяну, там пляшут под гармонь, поют под гитару… Чайковский не раз спускается на палубу третьего класса, от нечего делать знакомится с девицами, с коммивояжерами, угощает всех, жалуется на тоску, на страхи: он боится океана, морской болезни (хоть признаков и нет), он боится, что пароход непременно утонет. «М-да, в вашем возрасте!..» — говорят ему с соболезнованием, и он бежит к себе в каюту, смотрится в зеркало: неужели он производит впечатление старика?
«Tschaikovsky is a tall, gray, well built interesting man, well on the sixty. He seems a trifle embarassed and reponds to the applause by a succession of brusque and jerky bows»[7] — пишут в «Геральде» на следующий день после его приезда, и печатают его фотографии, снятые на дебаркадере, в вестибюле отеля, при выходе на улицу. Ему то и дело докладывают о приходе журналистов. Они приходят целыми ватагами:
— Как нравится вашей супруге Нью-Йорк? — спрашивают они, вбегая.
Уходя, они просят его автографа.
Он не может успокоиться: в его номере паровое отопление, ванна, уборная, горячая и холодная вода. Свечей нет, всюду электричество. Если ему что-нибудь надо — не нужно звонить, — только снять трубку домашнего телефона и приказать, а когда к нему кто-нибудь приходит, ему звонят и спрашивают, желает ли он принять? Прямо по проволоке говорят! Удивительно это. На улице почти нет извозчиков — все ездят по железной дороге, несущейся с грохотом между домами. На улице много негров, на каждого он оборачивается. А дома! В десять, двенадцать, семнадцать этажей. Никогда бы не согласился жить на семнадцатом этаже. Говорят, в Чикаго есть дома в двадцать четыре этажа.
Но и люди здесь удивительные тоже: веселые, простые, гостеприимные; все, с кем он встречается здесь, его знают, любят, играют его музыку. Знакомые дамы каждое утро присылают ему цветы, духи, портсигары; он все время получает подарки: серебряную маленькую статую Свободы, письменный прибор… Никаких официальных банкетов — оживленные, приятные обеды. Никаких речей — одни тосты. Перед каждым прибором — меню с отрывком из его произведений, перед дамскими приборами — миниатюрный его портрет в изящной рамке.
Смесь роскоши, простоты и удобства до конца использованной жизни, стремление каждого сделать соседу приятное — поразили Чайковского с самого начала его пребывания в Нью-Йорке. Он был приглашен Карнеги дирижировать несколькими концертами; оркестр оказался превосходным; зал, рассчитанный на две тысячи слушателей, наполнился до отказа. И все считали, что все это совершенно естественно.
Он в первый раз в жизни увидел бары, увешанные ценными гобеленами, посетил серьезный клуб, где зимой катаются на коньках, а летом купаются. Он ел соус из маленьких черепах, мороженое, которое вывалилось из живых роз, пил напиток из нескольких ликеров и виски — перемешанных и искусно взбитых. Он видел шедших по улицам людей, кричавших что-то о восьмичасовом рабочем дне (он не понял, кто это и чего требуют). Все было удивительно: и золотые зубы дам, и мужчины, непременно, без назойливости, с детской готовностью угодить, ходившие покупать ему нижнее белье, и сам Карнеги, при своих сорока миллионах (и необыкновенном сходстве с Островским) живший почти так же удобно и просто, как все, восторженный его почитатель, обнимавший его (но не целовавший — в Америке мужчины не целуются) и кричавший, что он «некоронованный музыкальный король».
В Вашингтоне ему был устроен прием в русском посольстве, в Филадельфии он в два дня сумел сдружиться с тамошними музыкантами. Среди всех этих торжеств у него внезапно выпал передний зуб, что испортило ему настроение на неделю: он слегка начал шамкать. В Нью-Йорк он возратился почти как домой… А в поезде опять были и ванна, и цирюльня, и каждому без счета раздавались по первому требованию полотенца, щетки, мыла…
И каждый вечер, оставаясь один, он плакал. Он плакал о том, какие есть хорошие люди на свете, и как его любят на другом конце земли; и как далеко он от дома, и как он одинок; и как он устал. Он плакал о Бобе, который был так далеко и который так редко писал ему.
«Больше всего я думал, конечно, о тебе, — писал Чайковский, — и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что кажется отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Боб! Я обожаю тебя. Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя? Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней без тебя, чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе…»
Иногда ему казалось, что путешествует какой-то «не-я». Не может быть, чтобы это он выдерживал эти репетиции, эти знакомства, бурю в Атлантическом океане на обратном пути, чтобы все это почти нравилось ему. «Я» где-то томилось и дрожало, «я» плакало. «Я» среди этой радушной и расположенной к нему толпы было совершенно одно. Одно на чужбине, одно — на родине, одно на всем свете. Кому был он нужен? И даже Надежды Филаретовны больше не было у него.
XIX
Измена ей, измена «лучшему другу», началась издалека, и к 1888 году, когда он совершил свое по-настоящему победное путешествие по Европе, он впервые почувствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, — он стал на музыку смотреть отчасти, как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, — он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, — он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал, как заинтересованность свою в ее денежной помощи.