Битл. Как ты почти уделал Ахмеда.
Ахмеда?
Моего друга! Которого ты чуть не убил!
Так, значит, Роллинг жив-здоров. Я бы порадовался и за него, из себя, если бы прямо сейчас мне не было так хреново. Будете меня пытать? – спросил я.
Хватит подкидывать им идеи, сказал Сонни.
Я рассмеялся. Меня вы не запытаете. Я был в исправительном лагере.
Ну все, доигрался, сказал упитанный майор.
Думаешь, ты тут самый крутой, потому что был в исправительном лагере? – спросил Битл. Ваша война была еще ничего! Наша война была гораздо хуже! Ты бы слышал, что мне рассказывали. Считаешь себя крутым, Больной Ублюдок? Сейчас мы тебе покажем, что с нами делали французы.
А вы разве не французы?
Втяни язык в жопу!
И они стали втягивать язык мне в жопу. Один я испытывал чудовищную боль и, как положено, стонал, кричал, умолял и боялся за свою жизнь. Но другой я, оставаясь профессионалом, ретроспективно оценивал и анализировал их работу. Эти ребята были любителями, однако это вовсе не значит, что их действия не причиняли мне боли. Любители тоже могут причинить много вреда, даже если вредят без всякой виртуозности. Но в виртуозности-то все и дело. Можно начать геноцид, разграбить целые страны и континенты и остаться безнаказанным, если у тебя есть капля шарма, грамм виртуозности и литры лицемерия и избирательной амнезии. Вон, спросите хотя бы французов (или англичан, или голландцев, или португальцев, или бельгийцев, или испанцев, или немцев, или американцев, или китайцев, или японцев, или даже нас, вьетнамцев, только итальянцев не спрашивайте, колонизаторы из них так себе, позабыли, видать, ремесло, в котором так преуспели их римские прародители). И так же, как французы обделывали все с шармом и виртуозностью – даже эти слова принадлежат им, – так и мы, профессионалы «секретных служб», должны мастерски выполнять свои задания. Вытащить из кого-либо секрет – все равно что зуб вытащить, и то и другое – дело тонкое. Суть вопроса-то в чем: понимает ли эту фундаментальную истину истязатель? Допросчик скорее добьется своего при помощи сигарет, сочувствия, сострадания и интуитивного понимания человеческой психологии и культурологических нюансов. Если истязатель этого не понимает, значит, он дурак. Если истязатель все это понимает и попросту получает удовольствие от пыток, значит, он садист. Можно, конечно, одновременно быть и дураком, и садистом. Можно вообще быть кем угодно и при этом все равно оставаться дураком.
Что до меня, то я, наверное, мазохист, хотя не стану утверждать, что я и не дурак тоже. Иначе как еще объяснить, что посреди всего этого ора и пыхтения (в исполнении моих мучителей) и криков и слез (в моем исполнении) я начал смеяться? Смех был, конечно, вымученный. Полузадушенный был смех, разумеется. Из-за всех этих электродов у сосков, из-за веревок и проводов, при помощи которых меня за руки подвешивали к потолку, из-за воды, которую вливали мне в глотку, трудновато было смеяться задорно и заливисто. Однако это все равно был смех, и мое бульканье и фырканье озадачило мучивших меня гангстеров, которые, несомненно, ожидали более консервативной реакции.
Он смеется, что ли? – морщась из-за отбитых костяшек, сказал Урод.
По-моему, смеется, сказал привалившийся к стене Уродец, у него был перекур, весь последний час он регулярно пережимал мне шею и немного притомился.
Да что ты за человек, блядь? – спросил Битл. Он снял рубашку, ведь пока лупишь человека резиновым шлангом, недолго и вспотеть.
Я, голый и дрожащий, лежал ничком на холодном цементном полу, прижимаясь щекой к лужице жидкости, которая могла вылиться как из меня, так и из какого-нибудь моего мучителя. Я думал о том, видит ли меня сейчас мама. О том, как мы с ней любили, когда я лежал вот так – мне было года четыре, наверное, – голым, на бамбуковом коврике, положив голову ей на колени, и мурлыкал от удовольствия, пока она медленно почесывала мне спинку, сначала копчик, потом двигалась вверх, доходя наконец до лопаток, после чего это томительное удовольствие начиналось снова. И тут, как удар под дых – которых я сегодня получил и без того много, – я осознал, что сам я теперь на несколько лет старше матери, которая умерла, когда ей было тридцать четыре, в полном одиночестве, в той самой ветхой хижине, где она меня вырастила, и позаботиться о ней было совершенно некому – по крайней мере, я это так понял, когда вернулся в нашу деревню, отучившись шесть лет в Америке. На мне была свеженькая лейтенантская форма. Никто в деревне не смел взглянуть мне в глаза или обозвать ублюдком, как в детстве, – не теперь, когда у меня на бедре висел американский пистолет. Хижина была такой ветхой, что ее даже разворовывать не стали, – ее и построили-то из палок, грязи, соломы, обрывков брезента и кусков картонных коробок, оставшихся от американского снаряжения или припасов. За хижиной никто не смотрел, и она медленно проседала, пока от нее не остался один каркас. Заглянув внутрь, я увидел узкую деревянную кровать, на которой мы спали, изодранную циновку и полочку, на которой мать держала изображение Христа и распятие. Она была сиротой, ни отца, ни матери, чью память она могла бы чтить, оставался один Иисус, и – помимо меня – она больше всего на свете дорожила этой картинкой.
Стоя на пороге, у половицы света, протянувшейся в полутемные уголки хижины, я видел красное сердце на груди подозрительно англообразного Иисуса, светлокожего и кареглазого, с каштановыми волосами и каштановой эспаньолкой. Обрела ли спасение моя мать, которая спасла меня своей любовью, которую она отдала мне всю, без единого упрека? Откуда эта любовь взялась у той, кого никогда не любили? Как она научилась доброте, ласке и нежным словам, которыми она меня умащивала – ежедневно, щедро, пока я не впитал в себя ту толику человечности, что жила во мне до сих пор?
Один я, упорствующий коммунист, не верил, что она спаслась, потому что не верил в Бога и загробную жизнь. Этот я был зол. Но другой я, упорствующий католик, наполовину верующий, наполовину врущий, смешанный, но не взболтанный, верил, что ее эвакуировали прямиком на Небеса вместе со всеми тогдашними беженцами, то есть попросту со всеми умершими. Ведь кто мы после смерти, если не беженцы, которые покидают эту проклятую землю и ищут убежища в вечной жизни? Что такое эта земля, как не Третий мир – по сравнению со Вторым миром Чистилища и Первым миром на Небесах? Поэтому верующий и врущий я со стыдом думал, что она сможет увидеть меня со своего балкона в Раю, в