раздражение; к тому же после развода ответственность за сына лежала целиком на нем. В подростковом возрасте Бобби переболел свинкой, детей иметь не мог, и Грегори усыновили, когда Бобби еще учился. Воспитывать ребенка тогда было совсем тяжко, но его юная жена так мечтала иметь полноценную семью, а Бобби был серьезным и ответственным юношей. Естественно, родители души не чаяли в Грегори – с того самого момента, как младенец появился в семье. “В нем все души не чаяли, и что из него вышло? Ничего!”
Усталый от отвращения голос объяснялся скорее страданиями Бобби, а не ожесточением души. Нелегко было избавиться от остатков любви к этому наглому паршивцу. Отец самого Цукермана терпел, пока жизнь не стала покидать его, и только тогда наконец смог отречься от сына.
– Он неуч, лентяй, эгоист. Этакий маленький говнюк, американец-потребитель. Друзья у него никто, ничто – детки, на которых рассчитана реклама машин. Разговаривают они только о том, как стать миллионерами до двадцати пяти, разумеется, не работая. Разве можно себе представить, чтобы мы студентами говорили слово “миллионер” с придыханием? Когда я слышу, как он тарабанит имена гигантов рок-бизнеса, мне хочется ему шею свернуть. Не думал, что так будет, но, глядя, как он сидит, задрав ноги, с бутылкой “Буда” и смотрит по телевизору одну бейсбольную игру за другой, я стал ненавидеть “Уайт сокс”. Не увидь я Грегори следующие лет двадцать, я был бы совершенно счастлив. Но он сволочь, халявщик и, похоже, вечно будет сидеть у меня на шее. Он должен подать документы в один из университетов города, но, по-моему, он даже не знает в какой. Говорит, что не решил, потому что не может найти подходящее место для парковки. Я прошу его что-нибудь сделать, а он посылает меня на х** и грозится, что уйдет жить к матери и никогда не вернется, потому что я такой требовательный м***к. “Давай, Грег, – говорю я, – уезжай сегодня, бензин я оплачу”. Но она живет в холоднющем Висконсине, к тому же немного чокнутая, а все его дружки ошиваются тут, и не успеваю я глазом моргнуть, как оказывается, что он никуда не уехал и трахает какую-то шлюшку у себя в комнате. Грегори, он такой миляга! Наутро после смерти моей матери, когда я сказал ему, что дедушка поживет у нас, пока не придет в себя, он просто взорвался. “Дедушка, здесь? Как это дедушка здесь поживет? Если он переедет, где я буду трахать Мари? Я серьезно спрашиваю. Нет, ты скажи. У нее дома? На глазах всей семьи?” И это через двенадцать часов после того, как моя мать упала замертво. Я всю ночь провел у отца. Они поставили в гостиной карточный столик и собирались играть в джин, вдвоем. И вдруг мама опустила руку. “Я больше не хочу играть”, – сказала она. Откинула голову, и всё. Обширный инфаркт. Теперь папа с нами, пока совсем тяжко. У Грегори вечер начинается, когда мой папа в пижаме смотрит в одиннадцать часов новости. “Куда это он так поздно? Куда ты идешь, бубеле, в одиннадцать вечера?” А мальчишке пофигу, будто к нему на суахили обращаются. Я говорю: “Пап, не обращай внимания”. – “Но если он в одиннадцать уходит, когда же он вернется?” Я ему отвечаю, что эти вопросы выше обычного понимания – нужно иметь мозги Энн Лендерс[46], чтобы на них ответить. Печальная история. Он узнает правду о своем бубеле как раз тогда, когда меньше всего к этому готов. Бубеле оказывается проходимцем и хвастуном, который даже не сходит на угол купить дедушке кварту молока для хлопьев. Тяжко на это смотреть. Последние три недели мы так близки, как в моем детстве, когда я помогал ему в магазине. Только теперь ребенок он. Мать умирает, и старый отец становится сыну сыном. Мы вместе смотрим новости про Уотергейт. Вместе ужинаем. Утром, перед уходом в больницу, я готовлю ему завтрак. По дороге домой захожу купить его любимое печенье в шоколадной глазури. Перед сном даю ему две штуки с валиумом и стаканом молока. В ту ночь, когда умерла мама, я остался там и спал с ним в одной кровати. В первую неделю он днем приходил сюда и, пока я был в операционной, сидел у меня в кабинете. Рассказывал моей секретарше о торговле сумочками. Каждый день сидел за моим столом и четыре часа читал газету, а потом я возвращался из операционной и вел его в столовую обедать. Ничто не может сбить с ног так, как беззащитный отец. Поэтому я не могу простить этого ублюдка. Старик такой беспомощный, а ему совершенно все равно. Я знаю, ему всего восемнадцать. Но разве можно быть таким бездушным? Таким черствым? Да будь ему восемь, и то это было бы отвратительно. Но так уж вышло: что имеем, то имеем. У меня столько хлопот со стариком, что даже времени не было подумать о матери. Наверное, потом настигнет. А тебе каково без них? Я помню, как они с твоим братишкой приезжали на поезде тебя навестить.
Цукерман предпочел не обсуждать разницу в их семейных передрягах – Бобби только отметет его мотивы. Цукерман все еще был сражен тем, как веско Бобби ему возражал. Его план изменить жизнь казался Бобби таким же абсурдным, как и Дайане, когда он звал ее поехать с ним в Чикаго и учиться там.
– Каково это, – спросил Бобби, – через три-четыре года после их смерти?
– Мне их не хватает. – Не хватает – это когда ощущаешь отсутствие. А еще когда чего-то не делаешь и упускаешь редкий случай.
– Как они восприняли “Карновского”?
Прежде он рассказал бы – в ту пору Цукерман полночи не давал бы Бобби спать, рассказывая ему все как есть. Но объяснять, что отец никогда не простил ему в “Карновском” насмешек – так он их увидел – и над Цукерманами, и над евреями, описывать волнения, уязвленную гордость, смешанные чувства, неловкость, которые испытывала в обществе его кроткая мать в последние годы жизни, и все из-за образа матери в “Карновском”, рассказывать, как его брат утверждал – вот до чего дошел, – будто то, что он сделал, не насмешка, а убийство… Нет, он счел, что недостойно двадцать лет спустя все еще жаловаться соученику на то, что никто в Нью-Джерси так и не научился читать. По Аутер-драйв с Рики за рулем. Ночной Чикаго, сказал ему перкодан, взгляни на нового Пикассо, на старое метро, посмотри, как убогие бары, которые ты в своем дневнике называл “настоящими”, превратились в роскошные бутики… “Сначала