Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она все молчит, с безжизненными, поблескивающими глазами.
И вдруг холод наполнил комнату. Точно дверь открыли в погреб. И сердце Штейнбаха начинает неметь от тоски.
«Не гляди так!» — хочет он крикнуть в невыразимом ужасе.
Но она встает. Склоняется над ним. Ее рука ложится на его сердце. Ее рука, холодная как льдинка.
И сердце его останавливается.
И в ту же секунду он слышит далекий скрип затворяющейся двери.
И от этого звука он просыпается, с остановившимся дыханием.
Он вскакивает, озираясь. Он ждет. Сердце остановилось.
Проходит миг, другой. И вот оно стукнуло слабо и робко. И стало биться, трепыхая и замирая, как полураздавленная бабочка на дорожке сада.
«Кошмар, — думает он. — Я слишком устал страдать…»
Дрожащей рукой он зажигает электричество у постели. Подходит к двери в коридор.
Конечно, заперто.
Он пьет воду, и чувствует, что лоб его покрыт холодным потом.
***.
Утром в девять часов Штейнбах посылает телеграмму:
«Я ВЕРНУСЬ ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ, В СРЕДУ, ДОРОГАЯ ЛИЯ. БУДУ ЖДАТЬ ВАС НА БУЛЬВАРЕ В ТРИ ЧАСА. Я ВСЕ ТОТ ЖЕ. ПРОСТИТЕ МНЕ МОЕ МОЛЧАНИЕ. ВСЕ ОБЪЯСНЮ ПОТОМ. ВЕДЬ ВЫ ПРОСТИТЕ МЕНЯ? ВАШ МАРК».
Штейнбах, греется у огня, глубоко сидя в кресле с пледом на ногах.
Маня уехала на репетицию одна. Он встал поздно, ссылаясь на головную боль. Эта ночь действительно разбила его.
Он словно поменялся ролями с Маней. Все эти дни, пока ее душа под влиянием разных встреч освобождалась постепенно от оцепенения, вызванного разрывом с Гаральдом, нервное возбуждение Штейнбаха угасало — как будто вдруг ослабла в нем какая-то стальная пружина, долго напряженно державшаяся.
Сколько надо сил и любви, чтоб отстоять в третий раз душу Мани от надвигающегося призрака безумия, когда он сам, в слепоте отчаяния, перестает видеть впереди свою дорогу, свою цель!
Но разве он сам не терял силы? Все эти годы, в сущности, были одной сплошной борьбой, незаметной для постороннего глаза, но упорной и тяжкой, как труд рудокопа в недрах земли. Любовь? Не ли и она иногда слишком тяжелым бременем для уставшего сердца?
«Я старюсь», — говорит он себе. И все чаще, все неотступнее в эти минуты душевной прострации встает перед ним маленькая Лия, с ее таинственными глазами, с ее робкой любовью, не требующей ничего. Он видит пустынный переулок, фасад старого дома, резные перила деревянной лестницы. Он видит сумерки в холодной стильной комнате, огонь камина. Лия сидит на скамеечке, у его ног. И так тихо, так скорбно и сладко быть рядом с нею! Миром веет на него от этой картины. Скорее бы увидать ее! Вновь прижать к себе ее дорогую головку. Быть любимым. Быть желанным. Первым и единственным. Как мог он забыть о ней?
Иногда, закрыв глаза, он почти доходит до галлюцинаций. Слышится шелест. Точно шепот ее. Он открывает глаза. И горько вздыхает.
Написать ей, чем-нибудь выразить нежность?
Потом, потом. Нет сил встать. Нет сил сесть за стол, говорить о своем чувстве. Все равно, слова будут бледны. Все равно она ждет. Она знает, что никогда не сможет он отказаться от нее теперь. Он поведет двойную жизнь, полную обмана и лжи. И что бы ни вышло потом из этих отношений, он не откажется от нее.
Маня вернулась с репетиции и ложится на кушетку, истощенная физически и нравственно.
Какая пустыня этот Петербург! Как тяжело ехать по улицам, где она каталась с Гаральдом, видеть те же здания, подниматься по той же лестнице. Все осталось по-старому. И жизнь бежит мимо, не считаясь с ее тоской и отчаянием. Кто выведет ее из этого тупика, где она бьется, замученная воспоминаниями?
Стучат.
— Войдите, — с отвращением бросает она, не поднимаясь. Даже глаз открыть не хочется.
Кто-то кашляет. Так осторожно.
Она поднимает веки. И мгновенно садится на кушетке, вся выпрямившись, полуоткрыв губы, вытянув шею. Словно смутное ускользающее видение далекого детства встало перед нею.
— Позвольте вам представиться. Петров, старый знакомый Штейнбаха, — говорит вошедший глубоким, мягким баритоном.
— Садитесь, пожалуйста, — еле слышно бросает она, указывая на кресло.
И все смотрит, смотрит, полная тревоги. «Как он глядит на меня! Он меня знает?» Ему на вид лет тридцать пять. Широкоплечий, среднего роста. Целая шапка русых, вьющихся волос. Усы не скрывают крупного чувственного рта. Лоб у него низкий и упорный, с сильно развитыми надбровными дугами. Выдающееся лицо крупного артиста или человека сильных, разрушительных страстей. Глаза серые, горячие и острые.
«Страшные глаза. Вот такой на всякое преступление пойдет», — мелькает мысль у Мани.
И вдруг она вспоминает, что эта самая мысль пришла ей и тогда, много лет назад. Она вспоминает разом все: террасу в Лысогорах, именины Веры Филипповны, гостей Горленко, роскошную пальму, подарок Штейнбаха, привезенную рабочим из Москвы. И запыленную фигуру этого рабочего на корточках, развязывавшего рогожи.
Потом мгновенно встает другая картина.
…Флигелек Лики в Липовке. Темная ночь и освещенное окно. Лика и Анна Васильевна замерли у стола. Маня и Соня стоят под окном и смотрят. Он берет звучные аккорды на мандолине. Поднимает голову. Дерзкие, «страшные», сейчас смягчившиеся, глаза вдохновенно глядят в темную ночь. Что они видят там? Это против законов физики, но Мане чудится почему-то, что он глядит в ее глаза, что он поет для нее.
Могучий баритон, мягкий и звучный, как виолончель, льется в сумрак ночи, что-то будя, колдуя.
«Ах!» — испуганно срывается у Мани. Она вспомнила.
— Вы ко мне или к Штейнбаху? — тихо спрашивает она, проводя по глазам, словно силясь проснуться.
— К вам.
И он вдруг улыбается. Робко и нежно. И что-то говорит.
И опять она словно застывает, вся во власти воспоминаний.
Странная картина встала перед ней.
Она еще девочка. Ей только пятнадцать лет. Соне шестнадцать. Она видит большую залу в доме Роберта Яковлевича, брата фрау Кеслер.
В полночь девочки босиком пробираются в залу.
Декабрьская ночь темна и зловеща. Ни один фонарь не освещает улицы. Дрожа от стужи, девочки прильнули к окнам. И слушают слепую ночь.
Все тихо, как на кладбище. Вдруг вдали раздаются шаги. О, как четко, как громко звучат они в этой тьме, в этой тишине, напряженной, как струна! Кто это идет? Как смеет идти в эту ночь, когда даже стены — ненадежная защита для людей? Девочки невольно хватаются за руки. Быстрые шаги все ближе. Кто-то молодой и смелый идет упругой походкой. Кто-то полный сил.
И вдруг ночь дрогнула…
И будешь ты царицей мы-ира..
— внезапно под окнами раздается могучий баритон.
Тра-та… та… та… защелкало из тьмы. Наискосок блеснули и погасли искры. Со звоном разлетается крайнее окно. И пуля ударяется в стену залы.
Девочки падают на пол.
Ночь молчит, слепая и предательская, тая измену и смерть.
А он что-то говорит своим глубоким, низким голосом.
Маня опять проводит рукой по лицу, словно снимая паутину.
— Простите. Я ничего не слышала. Но это не важно. Главное то, что я вас знаю давно.
— Я тоже помню вас. На какую высоту подняла вас жизнь! Никогда я не думал, что вы вспомните меня. Память какая! Мы виделись всего одну минуту.
— Нет-нет. Вы не знаете. Я много, я страстно думала о вас еще раньше. Вы снились мне, ваш голос, ваш чудный голос. Вы удивлены? Мы с Соней так часто говорили о вас. И я плакала.
Он поражен, но доверчиво придвигается к ней.
— Вы плакали обо мне? Но что же вы знали?
— Ах, это было так страшно! Помните одну декабрьскую ночь в девятьсот пятом году?
Он смотрит упорно, потемневшими зрачками. Он ждет.
— Вы шли по Тверской. Наискосок была засада. Вы запели…
— Что за чудеса? Где же были вы тогда?
— Над вами, во втором этаже. Мы с Соней слышали ваше пение и выстрелы. Вы смолкли. Мы были уверены, что вы убиты.
На этот раз он проводит рукой по глазам.
— Вот что… Да, — после паузы говорит он дрогнувшим голосом. — Как странно судьба сплетает нити жизней!
— Мы с Соней так благоговейно любили вас! — срывается у Мани.
И Петров видит прекрасное лицо и сияющие глаза.
Его руки невольно протягиваются к Мане.
— Славная минута! — мягко шепчет он, пожимая ее руки. — За многое она меня вознаграждает. Вот вы теперь передо мной открылись вся, до самой глубины сердца. И что мне за дело, что вы знаменитость, а я лишенный всех прав, с чужим паспортом в кармане?
Он встает и начинает ходить неровными шагами, то останавливаясь, то вновь кружась по комнате:
— Я чувствую, что вы нам не чужая, вы нам ближе многих, дававших Ганнибалову клятву и позорно изменивших, когда мы очутились внизу. Перед тем, как прийти к вам с моим делом, во сколько дверей толкнулся я! Все это были прежние «товарищи». Теперь разжиревшие адвокаты, доктора, расширившие практику, получившие хлебные места инженеры. Они смотрели на меня, кто со страхом, как на выходца с того света, кто — с ненавистью, как на врага, угрожавшего их благополучию. Если б я нуждался в куске хлеба, они бросили бы мне подачку, знаю. Но они не дали бы мне крова хотя бы на одну ночь. Я для них — кошмар. Все забыто. В глубокую яму столкнули они все лозунги, за которые мы боролись. И забросали яму грязью. Ах, что говорить!