Кейт кивнул.
– Многое из того, что вы сказали, мне уже известно, – проговорил он, однако по блеску его глаз Алекс мог понять, что «Хакоб» только всего лишь старается сделать хорошую мину при плохой игре. На самом же деле он узнал для себя и кое-что новое, только не желает в этом признаться. Например, о собрании поборников унии в доме Голицына он явно услышал впервые, и это не удивительно: отцы-иезуиты отлично умеют конспирироваться.
– А известно ли вам, что Жюбе и Рибера пишут целое сочинение, целью которого будет защита «Камня веры»? – спросил Алекс. – Это тоже выступление против Прокоповича.
Наконец-то Кейт нахмурился. Масоны, которые пока еще не были самостоятельной политической и духовной силой, способной в одиночку противостоять католичеству или православию, стакнулись с протестантами. Прокопович спал и видел установление протестантской веры в России, будучи в этом верным последователем Петра Первого. Даже идея Петра стать главою церкви была порождена его попытками подражать англичанам!
Прокопович и его последователи сейчас нужны были Кейту в его далеко идущих замыслах по изменению верховной власти в России.
– Ну, что бы мы могли тут предпринять? – пробормотал он без всякой язвительности, а явно озадачившись. – Попытаться заставить протестантов в России и Германии ополчиться против «Камня веры» и его издателя. В «Лейпцигских ученых актах» поместить его строгий разбор… Как глупо, что Остерман недооценивает борьбу умов, борьбу идей в нашем деле! В конце концов, именно от этого будет зависеть, кто окажет решающее влияние на императора: Прокопович или Жюбе. Католики или протестанты. Прощайте, Алекс. Мне необходимо идти.
Кейт удалился так неожиданно, что Алекс не успел задать ему главного вопроса: прощен ли он все-таки или нет, может ли оставаться в Москве или принужден будет явиться в Лондон на суд братьев, которые припомнят ему слова клятвы: «Да сожгут и испепелят мне уста раскаленным железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык с корнем и зароют в морском песке при низкой воде, за кабельтов расстояния от берега, где прилив и отлив проходят дважды за двадцать четыре часа…»?
Проклятье этому русскому разбойнику, который ограбил его и помешал исполнить почетную миссию, возложенную орденом на неофита! В самом деле – быть может, Кейт прав? И Алексу лучше было бы погибнуть в тех богопротивных Лужках, покорно подставить горло под нож Никодима Сажина или дать замучить себя его нечестивой дочери?
Да, он уже почти смирился с тем, что гибель неминуема. Однако кто-то – неведомо, Бог или враг рода человеческого, – поставил на его пути эту девушку. Дашу… И сколько ни скреплял свое сердце Алекс, он не мог ни Господа, ни дьявола винить за это. Мог только благодарить – что бы там ни твердил Кейт и эхо каких бы клятв ни звучало в голове Алекса: «Да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата как предмет проклятия и ужаса, да сожгут его потом и да рассеют пепел по воздуху, чтобы на земле не осталось ни следа, ни памяти изменника…»
Сентябрь 1729 года
Как ни пыжился, как ни тужился Петербург, силясь изобразить из себя Северную Пальмиру и новую столицу империи, для большинства русских он оставался чужим, страшным, пугающим городом – холодным, сырым, всегда, даже летом, противно-осенним, пропитанным тлетворными миазмами болот, на которых был построен. Да и слишком много кровушки, слишком много костей человеческих было положено в его основание неуемной волею преобразователя, чтобы хоть кто-то мог чувствовать себя уютно в этом городе. Ну да, там можно было выстроить дом, пытаться сколотить состояние, силком заставлять себя привыкать к беспрерывной мороси и морскому ветру, однако жить, а не существовать, можно было только в Москве. Именно Москва оставалась истинным стольным градом русским, и даже те из молодых людей, кто вроде бы одобрял новизну и показную яркость Петербурга, втихомолку признавали: по-настоящему повеселиться можно только в широкой, просторной, разгульной, по-старинному тороватой Москве.
Что характерно, соглашались с этим даже иностранцы, но отнюдь не одобряли этих веселий, которым беспрерывно предавался двор после возвращения государя в Москву. Они требовали слишком глубокого кармана, слишком большого кошелька, и не один де Лириа засыпал свое правительство беспрерывными просьбами об увеличении жалованья или хотя бы регулярной его присылке: «Ваше преосвященство, прошу вас представить королевскому вниманию жалкое положение, в котором я нахожусь. Я доведен до того, что мне негде достать и сотни песо по причинам, которые я излагал вам уже не раз. Я уже заложил свой туасон, знаки ордена Золотого руна, и если мне не вышлют скоро денег, я то же принужден буду сделать с моей столовой серебряной посудой, что будет для меня особенно чувствительно, потому что ее у меня видят каждый день и нельзя будет скрыть того, что с нею случилось, как это можно сделать с другими вещами. Прибавьте к этому постоянные надоедания моих кредиторов, наступательный и весьма неприятный тон моих объяснений, при которых я совершенно безмолвен и не могу приискать извинений своей неуплаты. И я совершенно согласен, что они вправе так относиться ко мне!»
Нет, ну в самом деле – посадить посланника на полную денежную мель! А русская придворная жизнь просто-таки принуждала к мотовству!
Впрочем, на какое-то время герцог де Лириа мог вздохнуть свободно. Нарочный доставил в его дом в Немецкой слободе несколько тщательно запакованных увесистых мешочков, к которым прилагалось собственноручное письмо князя Алексея Григорьевича Долгорукого. Князь в очередной раз извинялся перед испанским послом, что по вине его, Долгорукого, смердов был нанесен финансовый урон дружественной державе, уведомлял, что виновные примерно наказаны, умолял о прощении и заверял в своем совершеннейшем почтении. К письму и деньгам прилагался также отличный подарок – десять бутылок малаги, до которой, как всем было известно, испанцы необычайно охочи, а неподдельное горе де Лириа, поморозившего запасы своих вин еще два года назад, по пути в Петербург, было еще памятно всему придворному обществу. К тому же недавно сел на мель и потонул испанский корабль, на котором было несколько ящиков отборных напитков для испанского посольства, так что подарок Долгорукого обрадовал герцога чуть ли не больше, чем найденные и возвращенные деньги. А еще больше порадовала честность человеческая. Встретить среди русских честного партнера – да герцог давно уже изуверился в этом!
В самом деле! Ведь Долгорукий мог сделать вид, что никаких мешочков с золотом в Лужках не обнаружено. Положил бы восемь тысяч песо – а это огромные деньги на русский пересчет, двенадцать тысяч рублей золотом! – и никто никогда не доказал бы обратного, думал де Лириа, не знавший о непререкаемом приказе государя: деньги испанцам вернуть любой ценой, хоть бы из собственного долгоруковского кармана.