Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От стоящей на столе свечки точно хотело оторваться узенькое синее пламя: оно то бросалось в стороны, то вдруг начинало, изгибаясь, усиленно тянуться кверху, то быстро ныряло куда-то вниз, и все оставалось на том же месте и обнимало черный труп обгорелого фитиля.
От его колебаний по бледным лицам прыгали легкие серые тени.
В открытые окна смотрела месячная ночь, ночь светлая, как будто где-то вблизи притаился день, ночь, полная густого аромата и неразрешимых тайн.
Чудился бог в этой ночи, — там где-то в легком кружеве облаков, пронизанных лунными лучами, и здесь вблизи, в радостных купах, похожих на кадильницы, белых акаций, золотой смородины, стройных тополей.
И в то время как в узком доме с черными окнами, тесно сплотившись, плакали люди, — бог вокруг них смеялся.
1905 г.
Молчальники*
Поэма IТрое молчальников было в Успенском монастыре: о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.
Монастырь был большой и богатый, и большой и богатый лежал вокруг него город с высокими домами, с длинными пестрыми улицами, с дымным небом.
Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха, где улица властно врывалась в монастырь и монастырь обнимался с улицей, но они трое упорно молчали — о. Парфений двенадцать лет, двое других по девяти.
Когда пришел в монастырь о. Парфений, степенный сутулый лапотник с широким лицом и усталыми глазами, он сказал старику настоятелю:
— Говорить — только беса тешить, отец игумен: кроме молитв, что ни скажи, — все ему в угоду… Дозволь мне тихомолкой пожить, угодникам потрудиться.
И игумен дозволил.
Отец Парфений чистил монастырский двор, возил воду, тесал камень для построек, свято нес добровольное иго всех тяжелых и грязных работ и молчал.
Через три года был принят о. Власий, испитой, зеленолицый, низенький сапожник из города. Он долго присматривался ко всем, долго искал себе подвига по душе и, наконец, решился последовать примеру о. Парфения.
— К чему многоглаголание? — говорил он. — Сказано в Писании, что несть в нем спасения… Суесловие — это одно праздное провождение времени… Такое мое мнение преимущественное.
И, решившись волею вырвать у себя язык, он действительно замолчал и молча целыми днями шил и чинил тяжелые сапоги в братской мастерской.
Отец Глеб пришел вскоре после о. Власия. Был он длинноволосый, задумчивый, одетый по-господски.
Когда спросили его, что он может делать в братстве, он кротко ответил:
— Владею кистью. Хочу молчать.
Его поместили в иконописню, но там он мало работал, ссылаясь на недужность. Он ходил по аллеям монастырского сада задумчивый и одинокий. Он не любил церковной службы, и за это монахи сторонились его и считали, что рассудок его помутился.
Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей, отчетливо видной из-за монастырской стены.
IIУлица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.
Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.
Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, — в кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, — в кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, — там знали, что это человек бьет человека.
Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом камни.
А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие, ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились, плавали, таяли в голубом свете — черные тени, съедаемые сном; потом они сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все ехали, и все кричали люди.
Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и живая.
IIIС четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий, и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат Питирим:
— Подымайся к заутрене!.
Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра, проходили братья через двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми темными наростами, как пятна плесени.
Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь отовсюду, казались влажными, как росистая трава.
Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше — туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд и правил миром.
Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и пахло ладаном.
IVЗа заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились, садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.
Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.
Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили: «Это было на шестой неделе… Это было Петровками… Это было на третий день после Воздвиженья…»
Везде кругом дни сменяли дни и месяцы — месяцы, весну — лето и зиму — весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.
И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом, точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и милосердно правящему миром.
VВ монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голодные души.
Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья.
Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к огромным домам монастырских гостиниц.
Все они были страшно знакомы и о. Парфению, и о. Власию, и о. Глебу.
От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых рук они ушли, — теперь те шли за ними.
С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие, ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.
VIВ первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в серых, подклеенных хлебом конвертах — о. Парфений из глухой деревушки; в белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, — о. Власий из уездного городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, — о. Глеб из другого, такого же, как этот, большого города.
Жизнь сходилась к ним в этих письмах, точно стороны угла к вершине, и короткие слова на листках бумаги росли все шире и шире в их душах, обнимая их со всех сторон. Тогда пропадали монастырские стены, — становились прозрачными и разлетались, как туман, — и во всем своем ужасе вставало перед ними то, что они бросили.
В эти дни они горячее молились, потому что холод сжимал их сердца.
В кельях водились крошечные желтые муравьи; они из невидных щелей каменных стен узенькой лентой выползали на окна, взбирались на шкафы и столы, сходились и о чем-то долго говорили между собой, шевеля усиками, потом церемонно обнимались на прощанье и проворно бежали дальше. В кельях любили их, маленьких, хлопотливых и серьезных, оставляли для них кусочки сахара, крошки хлеба, капли воды. И в их таинственной застенной жизни монахам чудилась какая-то ширина и свобода, которых не было в жизни людей.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза