Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уроки того и этого света
Повестей, которые составляют знаменитый пушкинский цикл, конечно же, не пять, а шесть.
Шестой или, точнее, первой – является повесть о самом Иване Петровиче Белкине. Покойном. Это очень важный момент.
Пушкин сразу же объявил его покойным. Как автор – как мистификатор – Пушкин, несомненно, поступил мудрее, чем Гоголь, который представил публике своего Рудого Панька не только очень живым, но и очень говорливым.
Белкин в той особой пушкинской повести, которая носит название «От издателя», молчит. Его нет. Он покойный.
Выдуманному автору, во избежание дальнейшего разбирательства о природе и подлинности его личности, лучше всего быть покойным. Пушкин знал это превосходно. Мысль о том, что Белкин безвозвратно отсутствует на этом свете, он старался внушить читателю с особой настойчивостью. В коротком тексте, который повествует нам о Белкине, слова из одного семантического поля – «смерть», «покойный», «покойник», «кончина», «умер» – встречаются двенадцать раз.
Даже в деловых письмах к Плетневу, когда это было вовсе не обязательно, ибо адресат уже был подробно извещен о принадлежности Белкина к области фантастического, Пушкин не забывал держать Ивана Петровича твердой рукой в мире ином. «Я переписал мои пять повестей и предисловие, то есть сочинения покойника Белкина, славного малого», – сообщал он Плетневу в одном письме. В другом – писал: «На днях отправил я тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля».
Но «приятелю» и «славному малому» не лежалось в могиле.
Помимо воли реального автора выдуманный автор то и дело пытался восстать из мертвых. Впервые эта самовольная попытка воскрешения случилась осенью 1833 года. Князь Владимир Одоевский прислал Пушкину письмо. Оно начиналось такими словами:
«Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин?»
Да, именно так – «почтенный», а не «покойный» – написал князь. И далее, как ни в чем не бывало – как будто ему и дела не было до того, что господин Белкин (покойный) делать ничего не мог, – князь предлагал «почтенному» автору выступить с новой повестью в замышлявшемся альманахе «Тройчатка». Выступить вместе с двумя другими авторами родственного генезиса – Рудым Паньком и Иринеем Модестовичем Гомозейко, порожденным фантазией Одоевского.
«Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и „Тройчатка“ не выйдет к новому году, что кажется необходимым. – А что сам Александр Сергеевич?», – вопрошал князь.
«Сам» Александр Сергеевич, отвечая Одоевскому, немедленно и решительно уложил на место приподнявшегося было из гроба автора.
«Не дожидайтесь Белкина, – отписал он князю, – не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панька».
Воскрешения не произошло.
Но история с Белкиным неожиданно приобретает черты истории, случившейся с носом майора Ковалева. Белкин или, во всяком случае, его имя, пускается гулять по свету самостоятельно.
Весной 1835 года, находясь в Петербурге, Пушкин получает свежий номер «Библиотеки для чтения». Он перелистывает его. В одном из произведений ему вдруг попадается на глаза язвительный отклик на повесть Михаила Погодина «О московском извозчике». Пушкин смотрит на подпись автора, задевшего Погодина. Смотрит и не верит своим глазам: в авторах значится Белкин. Пушкин тут же принимается писать Погодину:
«Милостивый государь Михайло Петрович,
Сейчас получил я последнюю книжку „Библиотеки для чтения“ и увидел там какую-то повесть с подписью Белкин – и встретил Ваше имя. Как я читать ее не буду, то спешу Вам объявить, что этот Белкин не мой Белкин и что за его нелепость я не отвечаю».
Повесть, подписанная Белкиным, принадлежала перу Сенковского. Она называлась «Потерянная для света повесть».
Спустя несколько месяцев после этого случая Пушкин вновь предпринимает попытку, так сказать, увековечить факт смерти Белкина.
«Радуюсь, что Сенковский промышляет именем Белкина, – пишет он Плетневу, – но нельзя ль (разумеется, из-за угла и тихонько, например в „Московском наблюдателе“) объявить, что настоящий Белкин умер и не принимает на свою долю грехов своего омонима? Это бы, право, было не худо».
Мне хотелось бы обратить внимание на эти слова – «настоящий Белкин». Вся история взаимоотношений между Пушкиным и Белкиным говорит нам о том, насколько последовательным был Пушкин в своих вымыслах, над которыми «обливался слезами» и над которыми, без сомнения, упоительно хохотал, – в зависимости от характера вымысла.
Да, писатель Белкин, появился на свет в результате игры воображения. Но это была очень серьезная и очень глубокая игра. Именно поэтому Пушкин не мог допустить такой фантастической шутки, чтобы покойный Белкин объявился с новыми повестями в компании живых – Рудого Панька и Гомозейки (чего не мог прочувствовать князь Одоевский). И именно поэтому открещивался от любых фальшивых, балаганно воскресших белкиных.
Настоящий Белкин был покойным с самого начала. И с самого начала Пушкин относился к нему как к настоящему – жившему, писавшему, умершему и не умеющему возвращаться с того света. И поэтому речь идет не о призраке и даже не о персонаже, – о писателе Белкине, писателе странном, необычном, со своими слабостями и причудами, которые были свойственны некоторым тихим российским помещикам XIX столетия. Но были в характере Белкина и такие черты, которые делают образ этого писателя, во-первых, универсальным, то есть находящимся вне времени и наций, а во-вторых, идеальным, то есть достойным восхищения. Я не в состоянии провести параллель между Пушкиным и Куртом Воннегутом. Но мне, к примеру, отчетливо видится психологическое сходство между Белкиным, чьи рукописи употребляла «на разные домашние потребы» ключница, и воннегутовским писателем Килгором Траутом, который «сам толком не знал, сколько он книжек написал». Оба обладали тем чудесным и редким, почти идиотским невниманием к собственным трудам, которое свойственно просветленным авторам.
Именно его, Ивана Петровича Белкина, Пушкин высоко ценил как автора, пишущего в жанре повести. Когда секретарь Бенкендорфа Павел Миллер спросил однажды у Пушкина: «Кто этот Белкин?» – ответ был такой: «Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно».
Очень возможно, что Пушкин мечтательно задумался о чем-то, когда произнес эти слова. И даже, быть может, грустно вздохнул, поглядывая на Миллера: дескать, жаль, что век Ивана Петровича был недолгим. Смеялся ли Пушкин при этом в душе или «обливался слезами», нам неизвестно.
История песен
Рассказы о Катулле
Comites [33]
Катулл был обидчивым человеком. Очень не любил, чтобы его обижали. Злился страшно. Не то чтобы ему совсем не нравилось, когда его обижали. Обижаться ему было интересно. От обиды ему хорошо писалось. Он даже нарочно ходил по Риму и подбивал прохожих, чтобы его обидели. Но никто не соглашался. Редко соглашались – не хотели обижать. Он, конечно, мог взять и плюнуть в кого-нибудь или сказать кому-нибудь ядовитое слово, чтобы добиться своего. Но тогда бы его обидели справедливо. А Катуллу хорошо злилось и хорошо писалось, когда его обижали несправедливо. Тогда и стихи выходили отличные.
По Риму он ходил не один. Всегда шли за ним два человека – Фурий и Аврелий. Куда Катулл – туда и они. Шли чуть-чуть позади него и радостно поглядывали по сторонам, потому что гордились, что идут за поэтом, – делали вид, что составляют ему компанию, составляют его окружение. Катулл их не прогонял, разрешал им сопровождать себя. Посмотрит назад через левое плечо – там Фурий, посмотрит через правое – там Аврелий. Оба приветливо улыбаются ему. Ну пусть, думает, идут.
Аврелий был высокий, светловолосый, а Фурий чернявый, смуглый, небольшого роста. Когда Катулл оглядывался через правое плечо, чтоб посмотреть на Аврелия, то поднимал лицо вверх и выкручивал шею, будто следил за птицей. Фурия же он искал далеко внизу, и тоже выкручивал шею, надвигая подбородок на ключицу и отставляя ногу назад, будто рассматривал свою пятку, хотя в действительности Фурий был лишь немного пониже поэта; Аврелий – немного повыше. Иногда они сами давали о себе знать, чтобы Катулл лишний раз не оглядывался. Чуть только заметят, что он хочет повернуть голову налево или направо, тут же объявляют:
– Я здесь, Катулл! Я Фурий!
– Я здесь, Катулл! Я Аврелий! Привет тебе, славный поэт!
А потом идут дальше, гордо улыбаясь и не произнося ни слова. Сам же Катулл никогда с ними не заговаривал и ничего о них не знал. Только и знал, как их зовут. Да еще, конечно, ему было известно, что они следуют за ним повсюду. Если кто-нибудь спрашивал у него, кто они такие, он отвечал: «Comites Catulli»[34]. Именно так и говорил – comites. Нарочно употреблял это словечко, которым обозначалась свита очень важных сановников. Думал, что кто-нибудь посмеется над ним – укажет на него пальцем и крикнет: «Catullus consulem se fert! Hahae!»[35] А Катуллу только того и надо было, чтоб его кто-нибудь обидел. Но никто не обижал, не смеялся. Наоборот, почтительно кивали и говорили: «Свита. Ну, хорошо». А то и просто пожимали плечами – мол, свита так свита.