в разное время и разными способами.
Вот, к примеру, заводил он волынку: слушай, читатель, вот тебе история про кавалергарда. И вот уже следишь за тем, как человек с бородой идёт с двумя старушками и солдатом. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь до этой последней сцены, где едет на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les pèlårins, то есть странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.
Человека с бородой принимают за сына священника и замечают, что чувствуется порода. Всем раздают по двадцать копеек.
— Спаси Христос, — отвечает этот как бы старик. Шапки на нём нет, и он лыс. Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными. Но это всё в идеале. Это такая мечта, как надо уйти, — записанная за двадцать лет до попытки.
Есть у Толстого и другая история, это такая пьеса — “И свет во тьме светит”. Это, собственно, рассказ про него самого и про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем. Этот Александр Петрович уже бормочет: “Будьте спокойны, пройдем до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте”. Герой отвечает ему: “До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово”. Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьётся о каменный берег быта.
Всё началось с того, что мне позвонил Архитектор. Жизнь моя была негуста, и я был рад каждому звонку.
Архитектор спросил меня, как я отношусь к Толстому. Я задумался и начал открывать и закрывать рот, как обычно это делают рыбы.
— Так вот, — продолжил Архитектор, — давай поедем в Астапово.
— И умрём там? — с надеждой спросил я.
Он замолчал. Видимо, эта мысль ему в голову не приходила. Он вообще был человек бесстрашный.
Но вот он продолжил, не ответив на этот вопрос, точь-в-точь как когда-то генералиссимус:
— Ещё Краевед поедет. И Директор.
Звучало это очень привлекательно, а ведь русского писателя хлебом не корми — дай куда-нибудь поехать. Хлебом его и так не кормят, живёт он под забором, ходит во вчерашних носках, а в дороге эти обстоятельства как-то извинительны.
Опять же, Гоголь велел русскому писателю проездиться по России, а глагол этот сродни “проиграться” и “протратиться”, не говоря уж о прочем.
Ну, и через пару дней я осознал себя стоящим около машины в странной местности за Киевским вокзалом, где с одной стороны — величие сталинского ампира, красота лепнины и основательность былых времён, а с другой стороны грохочут поезда и лязгают железнодорожные механизмы.
Уходя из дома, всегда думаешь о том, что забыл, — рвётся какая-то невидимая пуповина и параноик-путешественник навроде меня всегда страдает — взял ли он казённую подорожную, если таковая имелась, не забыл ли где, как Йон Тихий, любимого перочинного ножика, не осталась ли на подзеркальнике бритва.
Настоящий сюжет начинается в тот момент, когда это всё оставлено, забыто и нет никакой надежды ощутить это снова. Вот у Василия Аксёнова есть рассказ про искусственный глаз его отца — я вообще-то считаю, это лучшее, что написал Аксёнов, но это так, к слову. Так вот, этот искусственный глаз остаётся в стакане, когда отца уводят. Отец арестован, он скитается где-то, как дервиш, добравшись до родного города, спит. Он спит, а в стакане, как мокрый водоплавающий зверь, сидит его глаз. Шкловский, когда писал большую книгу о Толстом, мимоходом обмолвился о древнем романе, который обычно построен на возвращении. Герой всегда прав, потому что возвращается. Немало он стран перевидел, шагая с разными предметами в руках, немало проездился по Руси и окрестностям, и не было у него горше печалей, чем быть вдалеке от дома. И наконец, он входит в этот дом и, разумеется, с размаху бьётся лбом в притолоку. Дело в том, что он подрос за время странствия.
И вот я, впрок стукнувшись лбом, отдуваясь, как жаба, полез внутрь поместительного автомобиля, пристроился там сзади и стал ждать, когда мы поедем.
Там уже сидел Краевед. Краеведа я уважал — через сто лет на маленьких деревенских церквях где-нибудь в глубине России будут висеть таблички “Про этот храм Краевед ни разу ничего не сказал”. Я вполне могу предполагать, что таких церквей всё же обнаружится не одна, а две.
По дороге мы подобрали Директора Музея. Директор был кругл (но не круглее меня), бородат и похож на пирата с серьгой в ухе. Есть такие люди: всмотришься в них — и сразу понимаешь, что это начальник.
Я и сам как-то приходил в его музей. Там белели колонны, журчали фонтаны, слонялись по дорожкам брачующиеся, женихи затравленно озирались, а худосочные невесты смотрели на круглые перси греческих богинь. Да что там персики — арбузные груди нависали над парковыми дорожками.
Но эта история не про галантный век. Это история про Путь и Шествие — название я украл у собственной, уже написанной, книги, но с совершенно другим сюжетом. И теперь надо заставить себя написать историю пути Толстого из Ясной Поляны и шествия моих друзей по этому остывшему следу в промозглом ноябре.
Дорога была пасмурной и бессонной. Я думал о соотнесении себя с Толстым. Подобно тому как Штирлиц постепенно становится немцем, всякий идущий толстовским следом превращается в Маковицкого.
Со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчётам.
Демократичность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге. Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал этот аристократический обряд в детстве — матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода. А вот мы все — в другой эпохе, но более того — мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе. И теперь Архитектор гнал меня в путь за связью литературы с географией, а перемещения — со стилем, способом высказывания. Архитектор, кстати, сильное слово, означающее ещё и “надзирающий за устойчивостью”. Архитектор исследовал пространство на устойчивость. Краевед же был больше смотрящим за Москвой и