Лишь один человек боролся с растущим расстройством этого скромного предприятия и бедного домашнего очага. То была Пепона, мельничиха, женщина жадная, завистливая, скаредная до крайности, упрямая, нрава порывистого и крутого. Встав до восхода солнца, она была неутомима; ее постоянно видели за работой: то, согнувшись в три погибели, она обрабатывала свой клочок земли, то на мельнице торговалась о плате за помол, то быстро шагала босиком по дороге в Сантьяго,[81] неся на голове корзинку, полную яиц, птицы и зелени, припасенных для продажи на рынке. Но что стоят хлопоты и старание, мелочная экономия одной женщины против порочности и нерадивости двух мужчин? За одно лишь утро Хуан-Рамон пропивал, а Андрес за одну разгульную ночь проматывал плоды недельных трудов Пепоны.
Дела в доме шли плохо, того хуже было настроение у мельничихи; положение еще более усложнилось, когда наступил страшный год, год нищеты и засухи; после того как погиб урожай кукурузы и пшеницы, люди стали питаться подгнившей фасолью, засохшими бобами, жалкими, чахоточными овощами, прошлогодней рожью, пораженной спорыньей и поеденной долгоносиком. Как бы вы ни затягивали пояс на животе, вам не представить себе, до какой степени сжимается желудок галисийского крестьянина и как пусто в его ссохшихся кишках в подобные годы. Болтушка с капустой, сдобренная кусочком прогорклой свиной кожи, и так день за днем: ни мяса, ни чего-нибудь иного, что приносит жизненные соки и придает силы телу, нет и в помине. Картошка — хлеб бедняков — тогда еще была малоизвестна, потому что, уж не помню, говорила ли я, то, о чем пойдет мой рассказ, случилось в первое десятилетие девятнадцатого века.
Вот и представьте себе, как шли дела на мельнице Хуана-Рамона в такое время. После того как погиб урожай, поневоле замерли жернова. Мельничное колесо, застывшее и безмолвное, навевало грусть: оно походило на руку паралитика. Крысы, осатаневшие от отсутствия зерна для пропитания, поголовно изголодавшиеся, бегали вокруг жерновов и пронзительно пищали. Андрес, заскучавший без привычной компании, все больше предавался танцам и любовным утехам и, как его отец, возвращался домой усталый и злой, и у него чесались руки вздуть кого-нибудь. Он приставал к Минии, и в этих приставаниях неотесанная галантность соседствовала с грубой жестокостью; он скалил зубы на мать, ибо его дневной стол был скуден и малосъедобен. Бродяга по духу, он шатался с ярмарки на ярмарку в поисках скандалов, драк, попоек. К счастью, весной он угодил в солдаты и был отправлен под ружье в город. Если говорить, сообразуясь с суровой истиной, следует признать, что наибольшее удовольствие, которое он смог доставить своей матери, состояло в том, чтобы исчезнуть с глаз долой: он не приносил в дом ни крохи хлеба, а дома умел лишь транжирить да ворчать, подтверждая пословицу «Голодному на ум веселье не идет».
Искупительной жертвой, той, кто расплачивался за все горести и обманутые надежды Пепоны, была… Кому же оставалось быть? Пепона всегда относилась к Минии с враждебной холодностью, а теперь с неистовой злобой безжалостной мачехи. Минии — лохмотья, Мелии — красные юбки; Минии — постель на жестком полу, Мелии — постель такая же, как у родителей. Минии кидали заплесневелую корку хлеба, тогда как остальные члены семьи лакомились своей похлебкой и компанго[82] из свинины. Миния никогда не жаловалась. Она чуть больше побледнела и была постоянно погружена в свои думы, а голова ее иногда немощно клонилась к плечу, усиливая в эти моменты ее сходство со святой. Молчаливая, внешне безучастная, девушка испытывала подспудное смертельное томление, необъяснимые приступы головокружения, желание дать выход слезам, загадочную боль, но больше всего ей постоянно хотелось умереть, чтоб отправиться отдохнуть на небеса… Если бы художник или поэт оказался возле мельницы и увидел ветвистый каштан, пруд со спящей водой и берегами, поросшими тростником, златовласую задумчивую пастушку, которая выпускала корову на межу, окаймленную цветами, с тем чтобы та на свободе утолила свой голод, — этот художник или поэт счел бы, что перед ним идиллия, и набросал бы безмятежный и чарующий портрет несчастной девушки, голодной и забитой, уже впадающей в слабоумие из-за враждебности окружающих и жестокого обращения.
II
Глубочайшее уныние поселилось в лачуге мельника. Пришел роковой для арендатора день: наступил срок арендной платы, и либо он расплачивался с владельцем за участок, либо его выгоняли оттуда и он оставался без крыши над головой, без клочка земли, где мог бы выращивать капусту для своей похлебки. И бездельник Хуан-Рамон, и хлопотунья Пепона в равной мере испытывали безрассудную любовь к этому наделу земли, любовь едва ли не большую, чем к собственному ребенку, родной кровинушке. Уйти отсюда казалось им хуже, чем сойти в могилу: это, в конце концов, должно было случиться с каждым смертным, а то, другое, случалось лишь по неожиданной прихоти злодейки-судьбы.
Где бы им найти денег? Наверное, во всей округе не было двух унций, которых стоила аренда участка. В этом году, году крайней бедности, прикинула Пепона, две унции могли быть лишь в кружке для пожертвований святой Минии. Конечно же, у священника были две унции и порядком сверх того; все это было или зашито в матрас, или закопано в огороде. Подобная возможность стала предметом беседы супружеской четы, лежавшей рядышком на ложе, представлявшем собой подобие сундука без крышки; внутри сундука лежали тюфяк, набитый кукурузными листьями, и потрепанное одеяло. Справедливости ради надо сказать, что Хуану-Рамону, повеселевшему от четырех рюмок, которые он пропустил вечерком, чтобы ублажить полупустой желудок, даже и в голову не пришла мысль об унциях священника, до тех пор пока ему об этом не нашептала, как истинная Ева, его супруга; следует также заметить, что он отвечал искусительнице весьма разумно, так, словно и не был под винными парами.
— Послушай-ка, Хуан-Рамон… У священника небось полно того, чего нам сейчас так не хватает… Не счесть деньжат у священника-то. Ты дрыхнешь, или меня слушаешь, или еще что?..
— Да ладно. Черт побери! Ну а если у него и есть… на кой ляд нам это знать. Дать-то он нам все равно не даст.
— Даст уж, известно: только… взаймы.
— Взаймы?! Да кто же тебе одолжит?..
— Я говорю, даст взаймы так, не совсем по своей охоте… Проклятые! Вы не мужики, в вас нет ничего от мужчин, только бы болтать… Если бы здесь был Андресиньо… как-нибудь… когда стемнеет…
— Ежели еще заикнешься об этом, пускай меня черти заберут, коли я зубы тебе не пересчитаю…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});