друг друга.
— Окопы перепутаны. Немцы и французы стонут рядом. Артиллерия затеряна в невидимом пространстве, как военный корабль, захваченный бурей во время битвы.
— И подумать только, что люди считают себя обязанными защищать все это. После войны мы услышим, чего доброго, прославления этой механизированной плебейской войны, — сказал я.— А прославлять-то будут поклонники доброго старого времени, те, которые любят тихую сельскую жизнь и душу человека.
— По-вашему, я захожу слишком далеко?
Под Верденом я боялся людей, валявшихся вокруг меня. Я думал о генералах, сидящих в тылу.
— В каждом генерале сидит бывший лейтенант, — сказал мой собеседник, как бы угадывая мою мысль.
— Но о чем мечтает лейтенант? Он — человек. Он стремится к солнцу. Да, под Верденом я плакал. Бедная, загубленная юность моя! Я мечтал о войне, и вот что оказалось: пустырь, на который дождем сыплются всякие дурацкие предметы. Кучки заблудившихся солдат. А позади их — начальники, бывшие лейтенанты. У них были когда-то гордые мечты. Теперь они стали стрелочниками. На их обязанности лежит сваливать в небытие поезда мяса. Я помню, как однажды немцы шесть часов подряд шли в атаку, но это осталось безрезультатно. Мы их почти и не видели.
— Мне противны эти простонародные бойни, — повторил мой спутник.
— А как же быть с Францией?
Я думал, что нам удастся вплотную подойти к этой стене, о которую, вероятно, и он бился много месяцев. К моему удивлению, он только пожал плечами. Он колебался и увиливал от вопроса.
— Я ведь ранен. Я был там, во Франции. Теперь меня отсылают обратно.
Я остановился посреди улицы. Это была спокойная улица. Мы были одни. Я взвесил свои слова и сказал, не глядя на него:
— Вы, правда, ранены?
— В ногу.
Он опирался на палку. Я видел, что в баре и на улице он переминался с ноги на ногу. Но ничего серьезного рана не представляла. Это был только предлог.
— Ну что ж, тем хуже! — сказал я.— Ваша судьба не
представляет интереса.
Он не ответил. Мы взглянули друг на друга.
«Имею ли я право презирать его?»—подумал я. Несомненно, наша встреча одна из тех редких встреч, когда два человека, по молчаливому соглашению, принимают обязательство быть искренними друг с другом. Но разве я-то знаю, что представляю собой? Разве я знаю, что выражает обычно мое лицо? Что выражает оно в данную минуту? Быть может, у меня вовсе не такой вид, чтобы заслужить это высшее доверие. И кроме того, у каждого человека есть ведь кое-что, чего вырвать из него нельзя.
Однако я снова повторил:
— Ну, так как же быть с Францией?
— Я свое сделал. Я нужен буду и там, у себя, в Марокко. Не могут же все служить в пехоте и идти на Сомму.
— Вы, очевидно, не очень дорожите этим, как и я...
— Ну да, как и вы...
— Но ведь вы занимали в жизни иное положение, чем я. И все же мне не хотелось жить во Франции.
— А сейчас? Скажите прямо: я не хочу там умереть.
— А что думают в таких случаях немецкие дворяне, подобные вам?
— Они должны думать так же, как и я.
— Это здорово!
Теперь пришла его очередь остановиться. Он заставил меня обернуться к нему.
— Вы не такой человек, чтобы считать себя судьей других, — злобно сказал он.
— Если пошло на откровенность, то вы — правы.
— Ну что ж, вы уже знаете меня. Я -был вполне откровенен с вами.
Я свистнул.
— Пожалуй!
— Каждый человек может обнажить самого себя лишь до известного предела. Вы знаете это.
— Расскажите это моему бывшему полковому командиру. У него была душа служаки. Его убили под Верденом.
Он стиснул зубы и воткнул свою палку между двух булыжников мостовой.
— Плевать я хотел на эту драку. Она мне омерзительна.
— Вы и на Францию тоже собираетесь плюнуть?!
Он серьезно глянул на меня и процедил:
— Чтобы сделать вам удовольствие, я могу сказать «да». Но это будет не вполне верно.
— Ну, еще бы, я прекрасно знаю, что вы вовсе не интернационалист.
— Я отправляюсь в Африку совсем не для того, чтобы плевать на Францию и ее интересы.
— Вы, значит, выбираете себе врагов, которые были бы вам по вкусу.
— Не я один так поступаю. Вы стараетесь уязвить меня только потому, что не любите офицеров.
— Это верно.
— Ну вот видите!
— Вы довольно любопытный экземпляр среди офицеров.
Он снова зашагал, охваченный самодовольством и неудовлетворенностью, беспокойством и уверенностью в себе
Моя злость проходила. Этот человек все больше интересовал меня. Я вовсе не судья людям. Если бы я стал осуждать их, разве я когда-нибудь понял бы их сущность?
Вяло, сбиваясь и повторяясь, я все же вернулся к нашему спору. Он не возражал против этого. Он успел успокоиться, почувствовать уверенность в своей правоте.
— В конце концов, если немцы возьмут Париж, — начал я, —если придется привезти из Африки последние остатки войска...
— Тогда я вернусь.
— Но тогда будет поздно.
Мимо нас прошли пьяные матросы. Они ни о чем не думали. Он взглянул на них с завистью и сердито посмотрел на меня.
— Вы умеете красно говорить.
— То, что я сказал вам, я говорю и самому себе.
— Но тогда вы не слушаете: вы притворяетесь глухим.
— Это, конечно, очень удобно — заявить себя отдельным индивидуумом и на этом основании насмехаться над требованиями общества. Но ведь каждый из нас принадлежит обществу телом и душой, никто сделать без него ничего не может, и все же, чем дальше живешь на свете, тем больше стараешься уклониться от его сумасшедшей требовательности. Благословенный грех, благодетельный обман. Вы надеетесь избегнуть всеевропейского потопа? Приветствую вас, как Ноя... в его ковчег.
Он хмуро улыбнулся.
— Я увожу в Африку свое тело. Это все.
— Не бойтесь, ваша душа неразлучна с вашим телом. Она сумеет приспособиться.
— Что останется от Франции и Германии после войны?
— Вам останется ваша Африка.
Я не хотел злить его. Да и поводов для этого у меня не было. Я и сам в ту пору еще не разобрался в этих проблемах. В свои двадцать с небольшим лет я жил изо дня в день, поддаваясь инстинкту, который то кидал меня на фронт, то прятал в тылу.
Мы повернули на набережную и шли долгое время молча. Потом мой собеседник снова стал защищать свою позицию. Аргументов у него не было, но его слова были насыщены страстью, как будто он повторял их сотни раз самому себе.
— Я африканец!