меркам, надутым и с огромным самомнением – свойством, весьма обычным для американцев. В общении он был не очень приятен, и я старался его избегать.
И, честно говоря, моя основная жизнь протекала вне Центра, хотя я там бывал пять, а то и шесть дней в неделю, что, впрочем, не мешало мне наслаждаться давно забытым бездельем.
Устроен я был неплохо. Поселили меня в Латинском квартале, кормили в Фонтенбло бесплатно, да еще давали в день шестьдесят франков, что по тем временам позволяло жить весьма свободно. Для сравнения: месячное жалованье полного профессора составляло тогда около трех тысяч франков, и на них надо было содержать дом, семью и самому как-то кормиться. Но самое главное – мне дали машину! Им, видите ли, было дорого возить меня из Парижа в Фонтенбло. «Не согласится ли господин профессор сам сидеть за рулем казенной машины. Мы, конечно, его можем устроить в гостинице Фонтенбло. И тогда можно будет обойтись без машины. На ваш выбор, господин профессор». Стоит ли говорить о том, какой выбор я сделал?
Машина, которой я пользовался без каких-либо документов, «Рено-5» или «Рено-6», была довольно посредственная по европейским стандартам. Но по сравнению с моим задрипанным «Москвичем-406» – просто роскошная. Приезжая на работу, отдавал ключи от машины некоей даме, и ее (не даму, а машину) чистили, заправляли, и я не знал никаких забот.
В этих условиях заниматься «фильтром Калмана» или методами оптимального управления было, по меньшей мере, неразумно. Тем более, что Фонтенбло по дороге к замкам Луары и прочим достопримечательностям, которые каждый русский знает по романам Дюма.
Теперь, оглядываясь назад, я вижу, сколь правильно вел себя тридцать с лишним лет назад, когда все наши действия были скованы веригами «кодекса коммунизма» и жесточайшей регламентацией. Никогда больше я не был за границей столь свободен и материально обеспечен одновременно. И месяцы, предоставленные мне судьбой, я жил в непохожести чужой жизни. Я впитывал в себя эту фантастическую непохожесть, стараясь многое понять. Как это понимание пригодилось в будущем! Оно помогло мне в становлении собственного «я».
По характеру деятельности мне приходилось иметь дело не только с математиками, но и с инженерами-электронщиками. Среди них я встречал довольно много людей с русскими фамилиями. Преимущественно это были люди моего возраста или чуть постарше, получившие образование уже во Франции и покинувшие родину в детском возрасте, но еще хорошо говорившие по-русски. Среди них были люди и постарше, отторгнутые Советами в середине двадцатых годов.
Знакомства устанавливались непроизвольно, однако настороженность сохранялась довольно долгое время. У них вызывала подозрение моя раскованность, пусть неважный, но свободный французский язык и даже то, что я оказался в натовском Центре. Но русские есть русские, как они не похожи не французов! Их души постепенно раскрывались, и я был принят в русское «техническое братство»: меня приглашали в гости, мы вместе ездили на экскурсии, ходили в театр… Я беседовал с русскими специалистами, которым французская электротехника и электроника во многом обязаны своими успехами.
Но мне довелось прикоснуться там и к другому миру, миру русской гуманитарной мысли.
Как-то в обеденный перерыв я гулял по дворцовому парку Фонтенбло. И, обгоняя двух беседующих немолодых людей, услышал русскую речь. Я извинился и задал по-русски какой-то незначительный вопрос. Они ответили тоже по-русски, и мы постепенно разговорились. Один из гулявших оказался хранителем музея Фонтенбло профессором Розановым, одним из родственников знаменитого Василия Васильевича Розанова.
Завязалось знакомство. Началось все с книжек, которые мне давал читать мой новый знакомый. Главным образом, русских авторов, живущих в эмиграции. Тогда я впервые познакомился с Бердяевым, Ильиным. Прочел по-французски Хайека, «Дорогу к рабству», читал русские газеты – все было чертовски интересно! По субботам заходил к Розановым пить чай. Они жили в казенной квартире в одном из крыльев дворца. Собирались на открытой веранде, где мадам Розанова накрывала настоящий русский чай с самоваром и собственного изготовления вареньем, бывали и пироги. Эти посиделки мне были очень приятны – они так напоминали наши субботние семейные вечера двадцатых годов.
На чай обязательно кто-нибудь приезжал – собиралось небольшое русское общество. По-моему, основной причиной сборов была не традиция, а моя персона – гостей угощали не только домашним вареньем, но и настоящим московским профессором.
Одним словом, создалась уникальная возможность познакомиться с «осколками разбитого вдребезги». С кем я только там не встречался! Особенно запомнилась встреча с дочерью великого русского микробиолога, основателя Института экспериментальной медицины в Петербурге С. Н. Виноградского. Она близко знала многих русских ученых-естественников. Так, она встречала Вернадского во время его пребывания в Париже в двадцатых годах, участвовала вместе с ним в семинарах Бергсона и помнила, как Ле Руа на одном из этих семинаров предложил термин «ноосфера», который тогда я впервые и услышал. О Вернадском в те годы я почти ничего не знал.
Эта дама была уже очень немолода. Я отвез ее на машине в Париж и еще однажды с ней виделся. Она мне рассказывала интересные детали их жизни во время оккупации Франции, о том, как Сергей Николаевич Виноградский вместе с одним застрявшим в Европе молодым американцем проводил эксперименты в домашней лаборатории где-то в окрестностях Парижа. Я невольно подумал о том, насколько немецкая оккупация Франции была непохожа на то, что происходило у нас, в России, где было не до экспериментов, да еще в домашней лаборатории. Рассказала и о том, как Сергей Николаевич написал книгу, учебник по микробиологии, и послал ее после войны президенту нашей Академии наук с надеждой, что ее напечатают по-русски для русских студентов, и многое другое. Она знала и других моих знаменитых соотечественников. Так, я узнал о том, что В. А. Костицын, несмотря на преклонные годы, участвовал в Сопротивлении, о его печальных последних годах, когда Советское правительство отказало ему в просьбе о возвращении.
Однажды на субботнюю веранду привезли Александра Бенуа – это было, кажется, за год до его кончины. Он с грустью поведал свою эпопею превращения в эмигранта. Как я понял, он просто не получил обратной визы из заграничной командировки. А в те годы он был первым хранителем Эрмитажа. Другими словами, Советское правительство просто не разрешило директору Эрмитажа возвратиться из служебной командировки к себе на Родину.
Накануне памятной субботы я был в Grande Opera и разглядывал шагаловскую роспись. Честно признаюсь, я не поклонник позднего Шагала, и мне не очень нравятся его летающие витебские человечки. Тем более неуместными они мне показались в первом театре Франции. И я сказал о том, что меня удивляет постепенная потеря французами их вкуса и артистичности. Мои суждения были с удовлетворением