— Пусти, дурак! Дай место! — замахивается он на Стряпушкина и добродушно смеется, растягивая свой широкий рот. Он весь длинный, неуклюжий, с огромными, как вилы, руками и мохнатой головой.
— Ну, а какие там карты? — спрашивает дедушка. По вечерам он и сам играет в преферанс, и теперь смеется, блестя маленькими глазками.
— Да я-то ничего! Только семь гривен того! — машет рукой Митя. — А вот Иванов так, тьфу! Он десять целковых спустил, ха-ха-ха!.. и штаны свои проиграл! Ей-богу! и все Гудилину!
Но Дернов краснеет.
— Я все-таки, господа, не совсем это понимаю... — начинает он. — Это то же самое, по-моему, что напиваться пьяным до потери рассудка; для человека интеллигентного это непонятно. Я понимаю так... ну, иногда выпить одну-две рюмки, сыграть партию в дурачки... Но напиваться для того, чтобы потерять сознание или так играть целые сутки без просыпа, как вы, да еще брать деньги за это у товарища, когда знаешь, что у него ничего нет... Это я не могу понять... — он торопится и краснеет еще больше, — это значит человеку сознательному отказываться от своей сознательности, ведь так? превращаться в животное, не давать отчета в своих действиях.
Все на минуту молчат, как будто сконфуженные. Но Митя вдруг просто и добродушно соглашается.
— Свинство! Правда свинство! — машет он своей длинной рукой. — Да это вот Иванов все, чорт! Отыграться, да отыграться! Ну, и отыгрывайся. Тьфу, ты! Сегодня бросим, ничего, — бросим, Иннокентий Иванович! — утешает он Дернова и весело, басисто смеется.
— Господа, тут еще есть кофе? кто хочет? — кричит Стряпушкин, — надо позвать еще кого-нибудь. А ты, Степан, пил? — обращается он к рабочему.
Тот стоит в блузе в дверях.
— Ну, иди, пей! Вот, право, кобенишься! Ведь есть еще!
Это больное место нашей коммуны. Кроме общей коммуны у нас образовалась еще своя, кофейная. Но в ней участвуют только те, кто имеет лишние деньги, и она является как бы привилегированной. Об этом часто подымались разговоры, но они ни к чему до сих пор не привели. Степан денег не платит и потому стыдится пить больше одной кружки, но и не хочет этого показать.
Ему неприятно, что Стряпушкин это подчеркивает.
— Ну, не хочу. Вот пристал! не хочу! Сказал тебе, не хочу! — злится он. Но Митя не согласен с такой стыдливостью.
— Что тут стыдиться?! Давай, выпью! — и смеется своим длинным ртом.
Все веселы, шумны.
Дедушка ждет обеда и похлопывает себя по брюшку. Над ним смеются.
— Что, дедушка, пополнели у нас?
— Да что вы? разве уж я в этом самом деле так потолстел? Ведь это же клевета на меня!
— Ну уж, дедушка, молчали бы лучше!
— Выйдете из тюрьмы, нас подведете. Скажут, — да какие же это такие узники по тюрьмам.
— Смотрите! Вы бы поголодали перед тем, как вас освобождать будут! — предлагает Митя.
— Да погодите! Вот поглядите лучше, какое письмо я получил! — смеется дедушка и вытаскивает письмо. — Что вы, в самом деле, на меня нападаете?!
Вот послушайте: одна особа мне пишет. “Крепитесь, говорит, и мужайтесь, вы, мученики за свободу. Мы, говорит, даже и представить себе не можем всего ужаса заключения в мрачных казематах тюрьмы...”
— В мрачных казематах тюрьмы! — раздается взрыв смеха.
— Ну уж и мученики! — заливается Стряпушкин.
— Они там в самом деле думают, что мы на одной воде сидим.
Все острят и смеются.
— А у нас тут гусь!
— Индейка!
— Да и винцо есть! — подмигивает тихо Митя дедушке. — Потеха, ей-богу!
Все долго смеются.
— А все-таки, господа, это еще спасибо Дерюгину, что у него сестра такая есть... А то бы и без индюшки сидели! — говорит, насмеявшись, Данченко.
Все на минуту задумываются. Митя острит.
— Да что ж, господа! Я бы от воли не отказался!...
Все опять смеются и шумят.
— Публика, обедать! Публика, обедать! — раздается из коридора. Староста Иванов шаркает по коридору калошами, сапог у него нет, и тащит кастрюлю со щами. Все жадно бегут туда.
— А мы еще того! — останавливает Митя дедушку.
— А разве есть?
— О! да как же нет! Конечно, есть. В дверях появляется Гудилин и потирает руки, он уже тут как тут, пронюхав, что есть водка.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— Ну так того, конечно, того! — соглашается быстро дедушка и осторожно вытаскивает из столика свою чистенькую и единственную на всех рюмочку.
Дерюгин аккуратно наливает ее до краев из чайника водкой, пронесенной накануне надзирателем, и все по очереди выпивают.
— Хорошо! — крякает дедушка.
— Хорошо! — подтверждает Митя.
— А я б и еще по одной не отказался! — потирает руки Гудилин.
— Тут одному Иванову еще осталось! — провозглашает Дерюгин.
Иванов быстро протискивается и, проглотив залпом рюмку, исчезает...
Мы обедаем в большой камере, холодной и сырой, в которой никто не спит — так она холодна. Сидим на скамейках за длинным столом и хлебаем щи. Разливает очередной дежурный. Стряпней заведуют староста Иванов и уголовный Чиркин.
— Опять перцу много! Ну, господа, у меня горло болит! — жалуется Волков и вылавливает из тарелки красные стручки.
Другие не согласны.
— Мало перцу!.. Мало!.. Мало!.. — начинают полушутливо вокруг стола. Но Стряпушкин вдруг вскакивает и возмущается:
— Ну, кому мало, а кто не может есть! Странное это, в самом деле, дело! Я вот не могу так есть.
— А не можешь, так не ешь!
— А это уж совсем не остроумно! — Стряпушкин вспыхивает и начинает пространно, как всегда, доказывать — как можно удовлетворить и большинство и меньшинство, если варить суп без перцу, но его не слушают. Его голова качается, и клок волос свешивается на глаза. Он некрасивый, маленький, похож на старушку.
— Заткнись ты, ученый! — кричит Степан.
Подымается шум, и вдруг в мирной полушутливой обстановке выплывают наружу затаенные споры и раздоры, — их среди нас не занимать-стать. Ферзен ненавидит Гудилина и язвит на его счет, что есть люди, которые во всем умывают руки. Но тот разговаривает с другими и делает вид, что не слышит. Это злит Ферзена еще больше. Данченко, не разобрав, в чем дело, запальчиво обрушивается на Дерюгина. Но все недовольны Ивановым, его упрекают в самовольстве, в нарушении правил коммуны, в диктаторстве. Он наш экономический староста и к этому привык. Он шаркает по камере калошами и презрительно улыбается, поправляя повязку, безволосый, опухший, как баба. Дернов, чувствуя, что дело может дойти до столкновений, какие уже не раз бывали, волнуется и пробует все успокоить. Но шум увеличивается. Лозовский заступается за Иванова и гудит своим баритоном на всю тюрьму. Козлов зажимает уши. Рабочий Боб, пьющий настой от чая, чтобы заболеть нервным расстройством, почти бьется в истерике и кричит, что он так жить не может. В воздухе срываются два, три крепких матерных ругательства. Это ругается, как всегда, Лозовский, но подымаются протесты.
— Да в чем, господа, дело? ведь речь шла только о перце! — взывают Дернов и дедушка.
— Эх, да что с вами говорить! — машет рукой Стряпушкин. — Иванов запоем пьет. Так известное дело — у него рот луженый! — он плюет и красный, как рак, садится.
Подымается Зарайчик и докладывает, что Иванов ему утром не выдал сахару потому только, что он проспал лишних полчаса.
— Это уж чорт знает что!
— И, конечно, не дам, никогда не дам! — орет хрипло Иванов. — Что ж я каждому буду по отдельному куску сахару выдавать? А вам дай сахарницу — вы всю сахарницу растащите. У нас и так сахару выходит по три фунта в день. А кто ночью сахар воровал?
— Вер-рно! Ванька, вер-рно! — ржет Лозовский.
Дернов опять пытается всех успокоить и вернуть к прежней теме, но ему это не удается. Собрание разбивается на кучки, и спорят еще долго после обеда, упорно и крикливо. Данченко горячится теперь больше всех и упрямо толкует что-то Лозовскому, краснея и обижаясь.
— Еще до зуботычин дойдет!.. Вот вам и борцы за свободу! Ха-ха-ха! — язвит Гудилин, ковыряя в зубах и неприятно смеясь.