— Селедки! — улыбается еврей.
— Да, это так зовутся. Одна черная, другая белая.
— Брр... Боль от них...
— С одного конца — толще, с другого — тоньше. Он как хватит меня! три зуба разом вышиб. Вот! Он показывает рот. Потом пять месяцев без голоса был. Горло перешибли. По шее. Вы, вот, видели меня тогда, товарищ, я все сипел... — обращается он к еврею. Тот подтверждает...
— Да ведь это пытки?! — срывается у меня.
— А то что ж? — мужчина в углу усмехается. Ему точно доставляет удовольствие охлаждать нас, показывая, что он уже ничему не удивляется. — А разве вы не знали? Это ведь уже форменно принято везде. В Одессе, в Варшаве, в Риге... В газетах уж было!
— А вот Фишман, какой красавец был! — вспоминает еврей. — Ведь это атлет, силач! Я с ним столкнулся тогда в охранке, когда его только что вывели оттуда из шпионской... Лицо в крови, бледный... Одежда разорвана. На груди клок мяса. Бр... Я потом только узнал, что это был он и что было с ним.
— А что? он кажется уж не встанет? У него череп, говорят, треснул? — спрашивает мужчина и гасит папиросу.
— Да, поработали над ним. Попался человек, что говорится, здорово живешь. Шел в студенческой форме. Ну, избили... А потом стали показывать, что будто он стрелял в Коновницына. Показывали белогвардейцы, чтобы оправдаться... Ну, и пытали конечно.
— Да Фишман-то еще что! — перебивает рабочий. — А Тарло казнили, вот вы знаете?
— Его на носилках расстреливали, стоять не мог. Это перед окнами тюрьмы... — вставляет меланхолично девушка. — Ему жандармы, когда на допрос возили, в карете ноги руками ломали.
Рабочий не смотрит на нее.
— Да пытают разно. У инквизиции не занимать стать... — комментирует опять мужчина из угла. — Селедкой, например. Дают селедку есть и не дают пить.
Он улыбается.
— Вырывают ногти щипцами.
Каждый спешит вставить свое:
— Прокалывают жилы иголками.
— Жгут раскаленной иглой в носу.
— Это, знаете ли, когда снаружи ничего не видно. Знаков не остается... — поясняет еврей.
— А вот, говорят, есть еще один способ, совсем новый. Мне недавно рассказывали, — торопится рабочий, — надрезывают тут как-то кожу на шее, только самый тонкий слой кожи вокруг горла. Тогда, говорят, нельзя повернуть голову без крика, а для тех, кого будут вешать, говорят, ужасно. Недавно в Киеве одного такого вешали, так ему палач дал еще нарочно сорваться с петли, нарочно, и потом задушил его тут на этом... ну как называется? на плахе что ли? да на плахе коленкой.
Все некоторое время молчат.
Кто-то содрогается и поеживается.
Мужчина из угла задумывается и поправляет, точно это особенно важно:
— Только это было не так! Дело было так: я это хорошо знаю. Вешали троих — Прокофьева, Радановского и Пиневича... Кто-то из них сгрубил палачу. Ну, тот ударил его по лицу. А потом дал сорваться с петли — это был, действительно, такой случай.
— Душил долго и коленкой. Я знаю, — настаивает рабочий.
И опять говорят. Говорят медленно — о палачах, о казнях, о петлях, считают сколько получают палачи за казненного.
— Да, и убивают же их потом! палачей... — тешится рабочий. — Если одного такого — палача уголовные откроют, так ведь уж его ничего не спасет. Ничего.
— Убивают! — подтверждает лаконично мужчина.
Рассказы тянутся длинною и крепкою нитью, точно стягивая нас вместе, все ближе и все страшней. Мы сидим, наклонившись друг к другу, как заговорщики, и таинственно, жадно глотаем их. Поезд стучит. Свеча мерцает. Слышен храп и звон цепей в соседнем отделении. Глаза у еврея лихорадочно блестят, он кашляет.
— Я бы хотела умереть расстрелянной...[189] — мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо...
— Я бы и глаза просил не завязывать! — заявляет еврей. — Интересно.
— Я бы плюнул на них! — отрезает рабочий.
— Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице... — соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. — А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок... не совсем приятная перспектива... А?!
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— А я бы секунды считала перед солдатами... — продолжает грезить девушка.
Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит...
Теперь и я начинаю грезить...
Меня привязывают к столбу... Передо мной солдатики...
— Я смерть всегда любила... всегда звала... — говорила мне раз девушка с ясными глазами. — Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят... а тех, кто расстреливает, мучает... Смерть!.. ей в тихие очи гляжу...
И мне хорошо...
Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.
Вот ее будут расстреливать... и я вижу кровь на ней... Кровь и все красные, красные пятна на белом.
— Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? — спрашивает кто-то.
“Потому что так лучше?” — думаю я. “Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь... Так хорошо!”
“На белом выступит красная кровь...”
Я брежу...
“Ах так хорошо!..”
Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.
— Чорт возьми!
“Над миром знамя наше реет...
Оно горит и ярко рдеет:
То наша кровь на нем,
То кровь работников на нем...” — напевает тихо Левушка наверху.
Поезд стучит.
— Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там... — вспоминает устало девушка и зевает. — Я слышала.
— Может быть... — отзывается мужчина. — Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал... и потом задумывается.
— А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, — он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.
— Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его... — подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.
Анархист возле меня сопит.
— Якубсон? Что Якубсон? — раздается сверху бас — и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.
Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.
— Петя, ты не спишь?
Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.
— Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! — тревожится она.
— Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? — спрашивает он.
— Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.
— И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.
— Он казнен! — отвечает мужчина из угла.
— Ах да! — студент спохватывается и проводит рукой по волосам. — Я его знал.
— Да где ты его знал! — не унимается девушка. — Николай работал в военной организации... Ты только о нем слышал.
— Ах, Герман — Германом, а Николай — Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! — раздражается тот.
— Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.
Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.
— Ты бы еще поспал, Петя! — говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему. Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.