В "Андрее Рублеве" он реализован с той житейской достоверностью, которая вообще свойственна фактуре этого фильма.
Отмерли - еще на стадии сценария - первоначальные сюжетные его связки с биографией Рублева. Отпал дидактический посыл - показать возникновение легенды. Остался донельзя конкретный образ "летающего мужика" (заметим себе, что именно так - хотя и по другому поводу - назвал одно из своих стихотворений А. Вознесенский).
Еще в сценарии эпизод был записан как полет на крыльях. Во время съемок (это как раз тот случай, когда режиссер волевым актом изменил первоначальное видение) Тарковский пришел к другому решению. "Мы долго искали возможность разрушить пластический символ, на котором строится этот эпизод, и пришли к мысли, что корень зла именно в крыльях. И чтобы разрушить "икарийский" комплекс эпизода, был выдуман воздушный шар. Нелепый, сделанный из шкур, веревок и тряпок. На мой взгляд, он убивал ложный пафос эпизода и делал событие уникальным" ("Искусство кино", 1967, No4, с. 78).
Но ни совершившиеся на съемках похороны "ложного пафоса", ни удивительная конкретность события не могли отнять у пролога его обобщающего эмоционального смысла: ощущения, что в то же время это обобщенный образ человеческих возможностей, духовного порыва за пределы земного бытия. Иначе - вне этого смысла - пролог не был бы нужен фильму. Он остался бы историческим курьезом - не более. Может быть, стоило бы даже употребить столь нелюбимый режиссером термин "метафора" хотя бы потому, что все последующее движение фильма реализует - в разных вариантах - этот духовный порыв и его победу над косностью материи. А может быть, режиссер был прав, отказавшись от "метафоры", ибо, по-видимому, для него мотив полета означал нечто гораздо более существенное, глубинное, нежели простое иносказание.
Воздушное сообщение давно уже стало частью быта, но у Тарковского речь идет не о транспортных и прочих делах, а, скорее, о том, что раньше называлось "воздухоплаванием". Отчий дом Криса Кельвина в "Солярисе" заполнен изображениями изящных старинных монгольфьеров, хотя - чего больше? - сам Крис отправляется на космическую станцию! Но Tapковский специально предусмотрел в сюжете техническую предпосылку невесомости, чтобы Крис и Хари могли плавно воспарить под потолок своего межпланетного интерьера.
Точно так же - но уже без всяких научных мотивировок - воспаряет мать в "Зеркале": кадр, который почему-то вызвал особенное раздражение и досаду противников фильма.
Хотя - почему? Неужто в мире кино то состояние дурноты, почти обморока, которое испытывает от голода, отвращения и стыда молодая женщина, когда докторша Соловьева предлагает ей зарубить белого петушка,- мотивировка менее надежная, чем научный термин "невесомость"? "Жалко, что я вижу тебя, когда мне уж. очень плохо бывает",- мысленно обращается мать к давно покинувшему ее мужу. И не это ли "очень плохо" поднимает ее над материальностью быта, как подымало Криса и Хари их внутреннее "очень хорошо" надежнее, чем законы гравитации? И кто спросил бы сюжетной или иной мотивировки для "Прогулки", "Над городом" и прочих изображений "летающих любовников" Марка Шагала?
Кстати, и в "Зеркале" идея воздухоплавания присутствует также и в материальном своем воплощении. Отбирая кадры старой хроники тридцатых годов, Тарковский не прельстился сюжетами знаменитых перелетов через Северный полюс; он остановился на бездейственном, вроде бы несобытийном кадре осмотра стратостата перед рекордным полетом. То ли оттого, что человек выглядит такой малостью рядом с огромным воздушным шаром; то ли от естественной немоты кадра, положенной на музыку Перселла; то ли оттого, что мы еще помним о трагической гибели экипажа, - но этот логически ничем не мотивированный образ кажется исполненным строгой печали и высокого значения. Если и этого мало, то стоит напомнить оставшийся неосуществленным сценарий "Светлый ветер" (или "Ариэль"), написанный А. Тарковским совместно с Ф. Горенштейном по мотивам романа А. Беляева, о человеке, напрасно и ненужно умеющем летать.
Разумеется, в духовном порыве, который поднимает в воздух над всеми условностями любовников поневоле - страждущего господина Александра и сострадающую Марию в последнем фильме режиссера,- столько же нерушимой верности себе, сколько и самопародии. Да и полно, было ли это или привиделось господину Александру? И однако...
"Почему люди не летают?" - спрашивала мечтательно вовсе необразованная героиня "Грозы". Мне не хотелось бы слишком жестко истолковывать этот мотив, как и прочие устойчивые мотивы Тарковского. Но в век достигнутых техникой скоростей полета, за которыми уже не может угнаться физическая наша природа, все тот же непрактичный вопрос.
"Ему снилось, что он летает...
...Почему это снится мне? Ведь обычно снится то, что нам уже известно, что мы испытали... Но ведь человек не летает!.. Или летает? Только мы не помним об этом?" - это из самого последнего сценария, "Жертвоприношение", хотя и не вошло в фильм.
Так "до сюжета" начиналось военное "Иваново детство" - с безотчетности сна, с просвеченной летним солнцем идиллии. Так "после сюжета" кончался "Андрей Рублев" - тихим светом "Троицы".
Даже при самом дотошном следовании литературному сюжету есть нечто, что всегда остается на долю кинематографа: физическое его бытие. Кино всегда "одевает" литературные образы в непреложные формы действительности. Так вместо того, чтобы, согласно смете, построить в павильоне НП батальона в "Ивановом детстве", Тарковский набрел на идею разрушенной церкви. Не первый и не последний. Это уже было у Вайды в "Пепле и алмазе". Да что Вайда - это образ, можно сказать, традиционный, а в современном кино - прямо-таки расхожий. Сводчатый подвал, где Иван взгромождает на балку маленький колокол и ударяет в набат; обломок стены с остатками какого-то провинциального "Бегства в Египет" - все это могло бы остаться не столь оригинальной, хотя и удачной находкой, если бы в следующем же фильме, "Андрей Рублев", изобразительный мотив не развернулся в целый сюжет, где храм, фреска, колокол предстали в многообразии и мощи значений, охватывающих "судьбу человеческую - судьбу народную"*. Белокаменный собор - дело искусных рук человеческих и образ всенародной беды ("снег в храме"); огромный, еще неостывший, в лесах и веревках колокол - образ дерзания и возрождения; нежная охра, голубец, легкое золото "Троицы" - подвиг преодоления земных тягот, образ идеальной гармонии. Ореол значении шире любого словесного выражения. Речь идет не только о церкви - хотя в вариантах сценария "Зеркала" мы снова встретим эпизод разрушения церкви в 1939 году,- о чем-то большем, о национальной святыне. (Поэтому на космическую станцию "Солярис" Крис Кельвин захватывает с собой малое изображение "Троицы", а Гибарян - картинку Эчмиадзина.) И не только национальной - общечеловеческой. С некоторой самому ему очевидной надсадой образ обезглавленного храма, повторенный в финале "Ностальгии", одевает собою и русские воспоминания героя: не забыты далее кружащиеся в воздухе снежинки. Можно дать и еще одно толкование этой слишком уж очевидной метафоре: общий для всех храм духа, хотя отчасти уже и обрушившийся, становящийся руиной.
_________________
* На самом деле "наводка", вернее всего, была обратной: уже существовавший замысел "Рублева" обусловил выбор натуры для НП батальона.
В этой вызывающей самореминисценции, как и в парящих любовниках "Жертвоприношения", вместе с клятвой верности ("Тут я стою" - по словам Лютера) есть тот же горчащий привкус самопародии.
...Итак, устойчивые изобразительные мотивы проживают причудливую жизнь в лентах режиссера. Иные видоизменяются в зависимости от "предлагаемых обстоятельств". Иные меняются в объеме и значении: появляются в одном фильме в виде намека, разворачиваются в следующем в сюжетную линию, в систему значений, потом опять свертываются - в отголосок, в зарубку памяти, в знак. Так, в "Зеркале" в квартире героя висит на стене замечательная ромадинская афиша фильма "Андрей Рублев". Не просто мостик от автора к герою, но та же "Троица" как фон большой культуры, национальной традиции, входящий в духовный мир фильма.
Устойчивые мотивы бывают у Тарковского, разумеется, не только изобразительными в строгом смысле слова. Например, заикание. Оно сопровождало образ Ивана, потом Бориски. В сценарии "Зеркала" заикался военрук. А в фильме мотив этот реализовался в прологе в полном (и тем самым ограниченном) своем смысловом объеме: заикание не только как физический недостаток, но и как выражение душевной немоты, травмы внутреннего мира. И искусство являлось как преодоление этой немоты, как ее раскрепощение и исцеление. Крайний случай - само "Зеркало": не просто искусство, но исповедь художника.