Однако, вот. В конце проулка, поперек его, обозначилась старая развалюха. Она как бы присела на попу, задрав кверху колени терраски. Отмытый бесчисленными дождями до сиротской серости, домишко казался слепленным из золы давно не топленной печки. Еще один-другой ливень и размоется, оплывет.
По обе стороны от крыльца домишко огораживали остатки штакетника. Штакетины кренились туда-сюда, точно силясь сложиться в буквы неведомой надписи. Интересно, какие слова они имели в виду? Вон тот пролет, явственно силился выложить девиз наскальной живописи общественных туалетов.
С крылечка спустился высокий старик. То, что старик – выдавала пышная седая шевелюра.
Я хотел подъехать поближе, но раздумал: у домишки не развернешься назад. Просто вышел из машины. Старик шел мне навстречу. Но, не доходя метров десять, сел на шаткую лавочку у обочины дороги.
Сел. Нет. Он сложился, как металлический «метр». Ступни – колени, колени – таз, таз – голова. И я сразу узнал его. Он и смолоду так складывался. Как металлический «метр».
– Ефим Гаврилыч! – заорал я.
Тем же щелкающим движением старик распрямился и направился ко мне, раскинув руки: «Алеша!»
– Вот уж, воистину, сколько лет, сколько зим! Какими судьбами?
Отвечать на эти обтрепанные ошметки поизносившейся риторики, не было нужды. Они, вроде, и не требовали ответа. Просто заменяли приветствие. Особенно выяснение сроков разлуки – «сколько лет, сколько зим?»
Встречи с Ефимом Гавриловичем Былинским не только я, но и все телевизионное сообщество отмечало раз в год. На торжественной тусовке «ТЭФИ» он неизменно появлялся в немного старомодном, но безукоризненно отглаженном смокинге, с бабочкой. Белый треугольник манишки казался деталью столь же белой шевелюры.
Ефим Гаврилович размеренно, точно вплавь пересекал шумный «предбанник» зрительного зала (ради встреч в котором, собственно и собирались посетители торжества), склоняя голову на подобострастные приветствия. На ничего ровным счетом незначащие, но, вроде, участливые вопросы: «Как дела? Чем заняты?», отвечал: «В процессе…» Правда, с вариациями. В зависимости от ранга вопрошающего. «В процессе, дружок, в процессе…» «В процессе, дорогой, какая у нас иная участь?»… И вроде того. Имелся ввиду, разумеется, процесс творчества.
По правде говоря, с годами ряды вопрошающих редели, да и почтительность в голосах все уменьшалась. Поколения телевизионных звезд менялись, и мало уже кто узнавал, да и помнил известного некогда мастера телекино, режиссера Ефима Былинского.
Нигде, кроме «ТЭФИ», мэтр не появлялся.
Однако, правда, как раз на «ТЭФИ» с Былинским произошла накладка. Ведущий церемонию академик предложил почтить память ушедших за минувший год знаменитых телевизионщиков. Когда скорбный список был оглашен, в почтительной тишине раздался укоряющий голос Былинского: «А я?» (Видимо, решил, что речь идет о каких-то наградах). Опешивший ведущий сглотнул паузу, а потом, радуясь собственной находчивости, выкрикнул: «А вы, Ефим Гаврилович, будете жить сто лет!» И зал не то смущенно, не то снисходительно зашелестел: «Хорошая примета… Сто лет… сто лет»…
А так старик на «ТЭФИ» был хоть куда.
Подойдя, Былинский обнял меня за плечи и повел к домику. Риторические проблемы «сколько лет» и «какими судьбами» его уже не интересовали. Он заговорил раздумчиво, будто продолжал только что оборванный разговор:
– Я вот хочу спросить вас, Алеша, – (он произносил «Алеоша», что придавало беседе сокровенность пароля), – вас никогда не гнетет сознание собственной гениальности? А?
Я аж споткнулся:
– Да, нет, как-то… Да и какая-такая моя гениальность?..
Он и не попытался ободрить меня хоть мизерностью моих способностей:
– А меня гнетет… Если и не гнетет, то смущает, ошарашивает… И, не поверите, даже мешает творческому процессу.
Как ни нелепо, заявление это звучало жизнеутверждающе: Былинский смолоду был уверен в своей исключительности. Значит – тот же.
Былинский вел меня к своему жилищу.
– Однако, – он помахал длинным пальцем с плоским низко остриженным ногтем, – будьте бдительны, Алеша. У крыльца свирепый цербер. По кличке Бобик.
– Ну, раз Бобик – значит умеренной свирепости, – понадеялся я. – Смерть боюсь собак.
– Тем не менее, – его палец стал еще длиннее.
Никаких собак возле дома не обнаружилось. У крыльца прохаживался петух, отмечая каждый шаг движением головы, словно склевывал рассыпанный в воздухе корм.
Это я так сказал – петух. Подобная квалификация была просто оскорбительной для гигантского многоцветного сооружения природы. Вспомнилась строчка из Багрицкого: «Фазан взорвался, как фейерверк». Петух взрывался, как пиршеский салют над всенародным карнавалом, обнимая многоцветьем небеса и землю. Если бы Кустодиев с Тицианом, сколотив артель, занялись абстрактной живописью, может и смогли бы намалевать жалкое подобие этого петушиного хвоста. Тело птицы пеленали бесчетные радуги – так-сяк, вдоль-поперек, сикось-накось. Как обрывок алого знамени, вынесенного с поля боя, свешивался пришпиленный к голове гребень. Глаз и клюв грифа, а, может, грифона, источали ненависть ко всему сущему.
И тут я заметил, что от ноги петуха к крыльцу тянется цепь. Петух был цепной. Как сторожевой пес.
– Ну и замашки у пичуги, – сказал я.
– О, это истинное сторожевое создание, – Былинский снова вскинул длинный палец, – причем – с секретом. Безмолвно пропускает в дом пришельца, а потом бьет клювом в зад. До образования раны.
– Откуда же такое чудо?
– Ах, отдали люди за ради Бога. Он тут в округе всех петухов на смерть забивал. Зимники, то есть постоянные жители, отдали. Впрочем, это раньше мы зимниками наших местных называли. А ныне – почти все зимники. Мода на круглогодичное жилье за городом пошла. Теперь в этих палаццо селятся.
Ефим Гаврилович попридержал петуха, резво проскочил в дом. Проскочил и я. И замер на пороге тесной комнатушки в полном недоумении. Все пространство, все предметы, наполняющие обитель режиссера, смотрелись жертвами только-только отхлынувшего наводнения. Вещи казались не то растрескавшимися от долгого погружения в нежданные воды, не то до конца не просохшими. Даже давно некрашеный дощатый пол был, как бы изъеден, обглодан наглым потопом.
Былинский моей растерянности не заметил. Или не пожелал замечать. Предложил:
– Прошу садиться, – и махнул ладонью в сторону стула, стоящего сбоку у некоего сооружения, задуманного его давними создателями, как письменный стол.
Тут я снова внутренне споткнулся. Стул с придворной надменностью уставился на меня совершенно сохранным лоском красного дерева и свежайшей нетленностью парчи, объемлющей сидение.