Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Енда!
— Да.
— Ты знаешь про меня что-нибудь?
— Нет.
— До чего странно, правда?
— Но мне кажется, я тебя давным-давно знаю.
— Мне тоже, Енда.
Она помолчала, потом сказала, поколебавшись:
— У меня был муж. Он погиб на Восточном фронте. Тебе это неприятно слышать?
— Нет, — ответил я. — Ты ведь знаешь, что я на этот счет думаю.
Она кивнула:
— Я его очень любила. Ты сердишься?..
Я покачал головой. Я был счастлив.
— Ты на него похож. Может быть, я за это тебя так люблю. Сердишься?
— На тебя?
Она положила руку мне на голову:
— Мне было восемнадцать лет, когда мы поженились. Я была тогда так счастлива, Енда… А через три месяца его призвали. Тисо послал его на Восточный фронт, против русских… Он не хотел идти. У нас, наверное, никто не хотел идти. Но потом он уехал, а я каждый день ходила в церковь и молилась там, ах, сколько я молилась, чтобы его не убили. Ты веришь?
— В бога?
— Да.
— Нет, не верю.
— Я теперь тоже не верю, — сказал она, помолчав, — Енда, наш священник так хвалил меня тогда за набожность. Я его спросила как-то: «Батюшка, как вы думаете, услышит бог мои молитвы, защитит его?» «На все воля божья, — отвечал он, — все, что делает бог, — благо, разве мы можем знать, что он в своем высшем милосердии уготовил нам?» И его убили… на Украине, в сорок втором… Она сглотнула слезы и стала смотреть наверх, на парусину палатки.
— Енда!
— Да, Мариенка.
Она села.
— А потом у меня был сын, — сказала она, глядя на меня в упор. — Петька его звали, как мужа… Тогда я уже не молилась. Целыми днями сидела дома и думала о ребенке, который родится. Он родился весной… У тебя есть жена? Ребенок?
— Нет, Мариенка.
— Ах, боже! — вздохнула она, и губы ее задрожали. — Ах, боже!..
Она медленно легла и лежала неподвижно, будто совсем выбилась из сил.
— И Петька погиб, — сказала она после долгого молчания, потом снова села, нервно расстегнула карман гимнастерки и из маленькой пачки достала фотографию голенького малыша. — Петька…
Снимок был помятый и отсыревший. Края фотографии местами пожелтели и побурели, коричневая краска поблекла.
— Вот какой у меня был сын, — сказала она с тоской. — Ни у кого лучше не было. Веришь?
— Верю.
— Может быть, все получилось из-за того, что я им так гордилась… Я поехала с ним в Братиславу, к родным, похвалиться. Хорошо знаешь Братиславу?
Я кивнул.
— А где нефтеперегонный завод, знаешь?
— Да.
— Так вот там… Был налет… Американцы или англичане. Как раз когда я с Петькой шла с вокзала. Я бросилась в убежище. Самолеты уже приближались, они шли высоко, такие маленькие, безобидные точечки, не больше. Ох, как я про это вспомню, как вспомню!.. — Она затряслась как в лихорадке и закрыла глаза. Потом продолжала тихо, будто в полусне: — Мы все бежали в одну сторону, а за нами уже рвались бомбы, и воздух дрожал, и я уже видела вход в убежище, а мальчик был такой спокойный, при всем этом беге и смятении не плакал, спал. Но тут за нами взорвалась бомба, и меня волной отбросило к стене. Я боялась, что потеряю сознание, но превозмогла себя: у меня на руках был ребенок. И я добралась до убежища. Там был ужас… Кто кричал, кто вслух молился. А я держала своего Петьку. Прижала его к лицу и так ждала конца. И вдруг я поняла, что он холодный… так странно. Позвали врача. «Взрывной волной, мамаша, ему разорвало его маленькие легкие, — сказал он. — Тут ничем нельзя помочь». И пошел дальше… Ах, Енда!..
Она взяла фотографию из моих рук, аккуратно вложила ее обратно в пачку и заботливо спрятала в карман гимнастерки. Пальцы у нее при этом дрожали, как у старухи, а ведь этой женщине было всего двадцать два года.
— Что мне оставалось?! — вдруг воскликнула она. — Все у меня взяла эта воина — мужа, ребенка, счастливые молодые годы! Потому я и пошла с вами — отплатить им за все, фашистам! — Она резко наклонилась надо мной, обхватила пальцами мое лицо: — А что мы теперь, Енда? Доживем?
Так спрашивала женщина, которую я любил.
— Доживем, Мариенка.
В ту минуту я не мог ответить иначе. Да и никогда не смог бы. Какой мелкой и незначительной показалась в ту минуту опасность по сравнению с моей любовью! Она сняла ладони с моего лица и сжала мои руки что было силы, будто хваталась за спасительный канат.
— Точно, Енда?
— Да. Точно. Оба.
— Это хорошо…
Она помолчала минуту, а потом проговорила тихо и торжественно:
— Я этому верю.
Пламя свечки укорачивалось, догорало.
— Мой Енда, — подала она голос. Через минуту опять: — Мой Енда!
В полумраке она положила лицо на мои ладони. Долго так лежала, касаясь влажными губами моих рук, всего несколько часов назад пристреливших раненого немца… Она была тихая, будто и не дышала. По парусине шумно барабанил дождь.
— Как это прекрасно, Мариенка, — сказал я, — когда человек может поговорить с другим так, будто с самим собой, потому что в мыслях он с ним неразлучен.
Она улыбнулась:
— Знаешь, и я… не знаю, как сказать, но ты меня, конечно, понимаешь…
— Мариенка, — сказал я. — Единственная! Разве что-нибудь может нас разлучить? Какая-то сила? Тебя и меня…
— Милый! — ответила она. — Мы будем вместе, когда все это кончится, да? И будем тогда жить в мире и спокойствии. Снова жить. Совсем по-другому жить.
Мы обнялись.
— Ах, Енда, — шептала она, — мой Енда! Енда! Енда… если бы так было… всю жизнь.
Она уснула и лежала неподвижно около меня, ее веки плотно смежил сон. А я не мог заснуть, боялся пошевелить плечом под ее головой, чтобы не разбудить ее. Нас ожидали трудные дни. И я ожидал их, как борец, уверенный в своей победе. Я был счастлив.
Дождь перестал.
Потихоньку, медленно-медленно высвободился я из объятий Мариенки. Укрыл ее бережно и вышел из палатки. Было около половины шестого, но тьма стояла непроглядная. Противный, пронизывающий до костей осенний холод лежал на склонах, придавливая к земле весь наш лагерь — горстку свободных людей, окруженных фашистами.
Сразу же, как настало утро, пришел приказ готовиться к длинному ночному переходу. Небо между ветвями деревьев голубело в гигантской вышине — после ночного дождя день наступал ясный, безоблачный. А я весь погрузился в ощущение своего счастья. «Мариенка», — шептал я про себя. Я искал ее на вырубке, но тщетно. Мы не увиделись. На медпункте перед отправлением было слишком много работы.
Потом около полудня прилетели вражеские самолеты. Бой был неравным. Как акулы, переваливались над нами три зеленоватых «юнкерса». Взрывы, грохот; на нас падали ветви и глина. И все-таки мы стреляли из наших бессильных винтовок, стреляли в безумной ярости, даже не надеясь попасть в самолеты.
Наши палатки стояли под деревьями у края вырубки. Лишь Мариенка и раненые находились под большим буком на открытом пространстве, со всех сторон охраняемые нами от нападения с земли.
Но враг пришел с воздуха.
Бомбежка прекратилась через несколько минут. Самолеты скрылись. Я первым поднялся и бросился к медпункту. На траве лежали глыбы земли и сломанные ветви. Я повсюду искал глазами Мариенку. Добежал до места, где стояла ее палатка. Но Мариенки там не было. Надежда снова появилась у меня.
Я осмотрелся по сторонам. Она лежала за палаткой раненых. Маленькая, в шинели.
— Мариенка! — воскликнул я.
Она покоилась на левом боку. На левом боку… Она была лишь чуть бледнее, чем обычно. Я торопливо схватил ее за руки. Они были теплые, и на ее лице, руках и ногах не было ни царапинки. «Жива, — подумал я с надеждой, — сейчас придет в себя».
— Мариенка, — сказал я снова и повернул ее лицом к небу.
Мне не надо было этого делать.
Я первый из всех увидел ту страшную рану под сердцем. Большой осколок пробил ей грудь, и земля была пропитана кровью Мариенки. Вдали еще слабо слышался гул моторов вражеских самолетов. Я схватился за пистолет, но затем положил его подле Мариенки.
Я должен жить! Ведь я обещал ей, что мы доживем…
Война окончилась, и спустя годы я нашел новое счастье. Постойте, не нашел, а просто понял, что человек, собственно, сам творит свое счастье. Теперь у меня есть жена и дети, и старшего парнишку зовут Петька. Но солдатом я остался. Нужно ведь защищать свое счастье, свое и других.
Вы согласны?
Ян Бене
Братья
Он стоит во дворе, у деревянного сруба колодца, и любой человек, увидев его, скажет: Юрай глядит на дорогу.
Его глаза — словно стоячая вода, в которой отражаются деревья, облака и птицы. Все, что над водой, видишь в ее зеркале, но самой воде это неведомо. Глаза Юрая широко раскрыты, и он мог бы увидеть все, что лежит перед ним: нижнюю часть двора, забор, сады, дорогу, дома за дорогой. Все это у него перед глазами, все — и ничего. Если он действительно хочет что-то увидеть, то должен приложить усилие для того, чтобы отодвинуть какую-то завесу, чтобы глаза перестали быть пустыми зеркалами, и тогда он говорит себе: