восприятия, особенно если они выстраиваются бесконечной чередой. Великая красота или уродство перестают ужасать или восхищать, если ежедневно с этим имеешь дело. Рабство, тюрьма – становятся повседневностью, обернутой в томительное ожидание и преодоление. Есть только фактор времени, который теряется, размазывается в ощущениях. Лишь потом, в памяти, пережитое покажется секундой, мгновением, растянувшимся в бесконечности.
Бывают в жизни человека дни, которые похожи один на другой, как новогодняя гирлянда. Сверкают, переливаются, веселят какое-то время душу, потом начинают утомлять глаза. Дни в жизни человека, как песчинки в прозрачной колбе древних часов. Они собираются крупинка к крупинке, молекула к молекуле, по одной, по две, по пригоршне на ладонь, высыпаясь между пальцев. Жизнь человека – песочные часы. Только успевай переворачивать…
Дни контракта Роджера и Жары в однообразии и монотонности работы незаметно накопились. Отсчитали месяцы. Окончание их морского заточения уже было не за горами. Тянуло домой. Ежедневно. Подспудно и явственно. Пашка с Витькой все чаще вспоминали дом и говорили об этом. На родине смена времен года так или иначе чувствуется. Здесь же одуряющая, застывшая во времени и пространстве жара, казалось, никогда не закончится. Во всяком случае, они этого не увидят. Уедут, улетят, уплывут в царство прохлады и привычного бытия. В Москве уже спасительная осень, теперь такая желанная. Опять ранняя, как в прошлом году. Оранжевая, как мандарин, и прохладная, как шипящая газированная вода из запотевшего сифона. Пашкина душа летела на Воробьевы горы. Она уже была наполовину там. Телу же с остатками души предстояло находиться здесь, в корабельном плену, еще больше месяца.
…За окнами кельи страдал и бесновался ветер, срывая со старого клена пожелтевшие листья. Клен, кряжистый, древний, стоял, раскинув мощные ветви, словно пытался защитить от невзгод и непогоды весь этот бренный мир. Испепеленные ранней, но какой-то лютой осенью, листья взлетали и кружились мятущимися птицами, которые собирались в теплые края, да так и не улетели. Черные тяжелые тучи, как гибнущие матросы на тонущем корабле, отчаянно пытались закрыть голубые бреши-пробоины в осеннем небе. Солнце из последних сил разрывало их, рвалось к земле с жаркими объятиями, но небо в этот день было неумолимо…
…Первый день октября
запорошен листвой.
Первый день октября
боль разлуки пророчит.
Первый день октября
мне отмерен судьбой.
Первый день октября,
первый день октября
С сентябрем
расставаться не хочет…
«Отключите мне память! Отключите мне память!» – металась она в бреду, раскидав каштановые седеющие кудри по казенной в мелкий цветочек подушке. Куколь сполз с ее головы. Руки рвались куда-то вверх, тянулись в пространство, где находилось что-то очень важное, желанное, недосягаемое. Как когда-то к трапеции…
Матушка Алевтина срывала с себя простыни, одеяния. Все ее тело бунтовало против исхода и рвалось, рвалось к свободе. Ее зеленые глаза видели что-то, только ей ведомое. Она улыбалась, иногда страдальчески морщилась, продолжала кричать: «Отключите мне память!..» Потом что-то шептала, шептала…
Рядом курился ладан, метались жаркими огненными язычками фитили свечей. Сестры нестройно пели, тревожно глядя на свою игумению. Отец Илларион, окормляющий монастырь, проводил срочное елеосвящение – соборование, тряс реденькой седой бородой, пытался петь и читать срывающимся баритоном: «Отче Святый, врачу душ и телес…»
Ему вспоминалось их начало, коему почти три десятка лет.
– …Как звать тебя?
– Валентина.
– Кем была в миру?
– Ангелом.
– ?!..
– Гимнасткой в цирке. Воздушный полет «Ангелы».
– Ангелы, говоришь. Что ж, быть по сему. Имя тебе отныне Серафима, что значит «огненный ангел»…
Теперь он, не скрывая скорби, смахивал слезу. Обеты обетами – уходила его многолетняя любимица. Она накануне приняла малую схиму. Получила новое имя Алевтина. В честь великомученицы Валентины. Круг замкнулся. О тайне отца Иллариона, сокрытой за семью печатями, не догадывался никто. Уходила та, в которую он все эти долгие годы был бессловесно влюблен, но никогда и вида не подавал. Глушил в себе это чувство, подавлял, как мог, нес этот крест, понимая – великий грех! Если и выдавал себя чем, так это особой строгостью к ней, тогда еще инокине Серафиме. И к себе…
Сейчас только он слышал это единственное слово в шепоте схимонахини, наклонясь к ее вздымающейся груди. Это была ее прощальная исповедь. Самой себе. Господу. Богородице. Этому ускользающему из сознания миру. Илларион знал эту тайну. Давно. Никогда не осуждал. Страдал, делал строгое индифферентное лицо. Монашество, тем более схима – это отречение от всего земного. Только служение Всевышнему… Ни единым словом не попрекнул, ни тогда, ни сейчас, ибо понимал – то была истинная Любовь. Для него недосягаемая. Ему неведомая. Которую не способны разрушить ни монастырские стены, ни небеса, ни человеческие обеты…
– Пашенька… Паш…
Спекшиеся губы шептали шипящими. Хор монахинь пел псалмы, сбиваясь на фальшивые ноты. Никто не обращал на это внимание. Все смотрели на смятый одр. Уходила всеобщая любимица, их матушка.
Ей казалось, она на трапеции. Трапе подвешена не за привычный штамберт к куполу, а за… пустоту. Сейчас она сорвется. Вот уже холодок внутри от притяжения жесткого манежа. Обрыв! Она падает. Падает!.. Пашка, ее Пашка стоит на галерке, машет, улыбается. Зовет…
Ее грудь вздымалась, губы приоткрылись. На щеках проявилась бледность.
– Пашенька… Паша… Паш-ш…
Плечи судорожно несколько раз дернулись вверх, пытаясь привычно вздохнуть легкими. Сердце не дало очередной толчок. Оно испуганно сжалось, поперхнувшись остановившейся кровью. Удивленные, широко открытые глаза полыхнули зеленью, взглянули в потолок. Веки, словно на них навалилась невероятная усталость, медленно прикрылись…
Хор нестройно вскрикнул и заголосил, то ли плачем, то ли новым псалмом. Отец Илларион до крови закусил губы в отчаянной попытке не кричать, не богохульствовать. Он сложил на груди матушки Алевтины ее еще теплые руки. Незаметно, трепетно провел по ее тонким холодеющим пальцам своей горячей ладонью, задержался. С великой нежностью поцеловал лоб, осенил себя крестным знамением. Его руки безвольно упали вдоль рясы. Он поднял лицо к потолку. Помедлил. Сглотнул. Обрел голос.
– Не плачьте, сестры! Она вернулась к своим ангелам… – Он опустил голову на грудь, к тяжелому серебряному кресту. Спина и плечи отца Иллариона выдавали его тихие мужские рыдания.
В последний путь рабу Божию Валентину провожала осень…
Глава тридцать восьмая
За окном ветер сходил с ума. В Москву пришел ураган. Неожиданно. Без предупреждения. Ливень хлестал по стеклам. Грохотало и сверкало где-то уже совсем близко. Деревья метались, словно хотели сбежать от погибели.
Светлана смотрела в замыленное потоками воды окно и мыслями была не здесь. В Воронеже.