Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытиё!
Я вылинял! Да здравствует победа!
Так в конце концов мог сказать Багрицкий: «Я вылинял! Да здравствует победа!»
Долгий труд был завершен, напряжение облегчалось. Пути смыкались, и это становилось радостным открытием.
Все силы сомкнулись лишь для того, чтобы неограниченно раздвинуть горизонты. Высшая награда в том, что поэт почувствовал значительность своего существования, право на выражение самого себя перед народом, а это пределов не знает. Не бывает открытия более радостного и плодотворного. Это и есть участь Тиля Уленшпигеля.
Теперь Багрицкий уже не задумывался о «поэтичности» и «непоэтичности» слов. Теперь слова, по выражению Пушкина, стали делом. Слова зрелой души становились словами поэзии.
В этом участвовало все: и ум, и чувство, и жизнь, и книги, и природа, и люди, и знание, и труд. Те три «с», которые в своем сочетании определяют писателя, поэта, своеобразие художника, а именно: смысл, страсть, стиль радостно сочетались, каждым новым произведением объясняя предшествующее, как потомки объясняют своих предков, продолжая и развивая счастливые черты наследственности. Такими после «Думы», «Вмешательства», «ТВС» становятся стихи «Последняя ночь», «Человек предместья», «Смерть пионерки», «Дума про Опанаса» (либретто оперы).
Если бы меня спросили, как назвать этот стиль Багрицкого, я бы назвал его стилем эпической лирики, хотя и понимаю разновидность двух этих понятий.
В создании этого стиля участвовало все: и впечатления давнего прошлого, и стремление к будущему, а главное — та неудержимая и самоубийственная энергия духа, беспрерывное ощущение которой заставило Багрицкого сказать Сторицыну: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало».
5. Февраль 1934 года
Сейчас, оглядываясь, мы видим, что энергия эта определяла и образ жизни Багрицкого, и его внутренний образ. Она влекла к нему людей. Она разжигала в нем жажду и любовь ко всему мудро-прекрасному, она дала ему верное ощущение красоты, способность видеть ее и там, где другие уже не хотели ее видеть, — не хотели и не умели из-за вольной или невольной предвзятости или ограниченности.
Вот почему с равным упоением и художественной убедительностью Багрицкий читал и «Слово о полку Игореве», и Ломоносова, и Пушкина, и Блока, и таких неравноценных, но безусловных поэтов, как Константин Случевский и Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов и Михаил Кузмин.
На литературном вечере в Москве, посвященном памяти Багрицкого, я слышал утверждение одного поэта, считающего себя в какой-то мере учеником Багрицкого, уважающего его память, что Багрицкий, по словам этого поэта, не любил печальных стихов.
Что это значит — печальные стихи?
Я вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем…
Это печальные стихи? Может быть, печальные стихи — это те стихи, в которых говорится о печали? Например:
Но, как вино, печаль минувших дней
В душе моей чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл.
А следующие стихи — позволительно ли назвать их печальными?
Увы, мой друг, мы рано постарели
И счастьем не насытились вполне.
Припомним же попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Женаты мы. Любовь нас не волнует.
Домашней лирике приходит срок.
Пора! Пора! Уже нам в лица дует
Воспоминаний слабый ветерок.
И у сосновой струганой постели
Мы вспомним вновь в предсмертной тишине
Веселые попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
Это стихи самого Багрицкого, одно из посвящений к «Трактиру».
Багрицкий любил это стихотворение до последних дней, и трудно не любить эти стихи, их трогательный смысл, их светлую, прозрачную музыку. Если Багрицкий умел прикрыть усмешкой свое настоящее чувство, то мы не умели в ту пору распознать истину. Не один раз и не одно стихотворение, к великому сожалению, забывалось надолго самим автором под влиянием долговременных ошибок и заблуждений, свойственных острополемическому духу двадцатых — начала тридцатых годов. Так, например, вместе с Багрицким мы надолго забыли одно из лучших его юношеских стихотворений — «Суворов». И этому стихотворению были возвращены права гражданства только после того, как взгляды на историю России и русского народа были избавлены от всех искажений… Но это — замечание вскользь.
Багрицкий любил и радостные и печальные стихи. Он любил хорошие стихи. Он любил поэзию. Он любил и Державина и Ахматову. Больше того! Он любил стихи Есенина и Киплинга. Больше того! Возможно, мое утверждение прозвучит дерзновенно, но он любил Шиллера или Байрона не меньше, чем Маяковского или Николая Тихонова. Любил их такой же любовью.
И могло ли быть иначе?
В течение жизни он испытал силу и боль всех соприкосновений, отталкиваний, сомнений и находок. В этом была динамика его жизни, его биографии. И в этой биографии мы видели себя. Горький говорил об истории молодого человека девятнадцатого столетия. Молодой человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса.
Известно, что из-за поспешности, даже при самых лучших побуждениях, могут произойти серьезные недоразумения. Так случилось с поэтом, противником печальных стихов. Он забыл, что в печали, свойственной песням русского, народа, Аксаков видел признак его силы.
Был однажды случай такого рода: пригласили Багрицкого в оперу. Сейчас уже не вспомню, что ставили. Эдуард Георгиевич молчаливо и хмуро просидел первый акт и вдруг спрашивает:
— А пожар будет?
— Какой пожар?
— На сцене… Ну, как в «Дубровском».
По ходу этого спектакля пожара не предвиделось.
— Ну, тогда давай пойдем: скучновато.
Дает ли этот эпизод повод сказать, что Багрицкий не любил музыку? Нет, было понятно, что Багрицкому трудно сидеть в духоте по той же причине, по какой, к его несчастью, он вынужденно лишался других удовольствий и впечатлений. И тут, как нередко, он поспешил шуткой заслонить свое истинное отношение к делу. Не сомневаюсь, что в случае с декларацией о печальных стихах было что-нибудь в таком же роде.
Тревожит возможность развития такой склонности к чрезмерно вольному пониманию поэта и его судьбы — от кого бы это ни исходило. Записки Сторицына в этом смысле очень располагают к себе, понятно внимание, какое проявил к ним Михаил Кузмин.
Приближалась весна 1934 года. Среди товарищей Багрицкого по-деловому заговорили о том,