встал.
— Ну, все равно, — говорит, — как там тебя. Чай пить будешь? Я тебе подлопать дам.
Дает мне чашку каши:
— Наворачивай!
А сам сел рядом на койку.
Я думал, что мне не до каши будет, а ковырнул раз и не приметил, как кончил. Красноармеец принял чашку.
— Боишься, — говорит, — за батьку?
— Помер, — говорю.
— Нет, — говорит, — он утек, не нашли его.
Я даже не понял, что это он про Косого.
— Не батька, — говорю, — он мне и не дядька, никто он мне!
— Значит, он тебе вроде хозяина выходит?
И стал он закуривать и мне кисет сует, как большому. Я уж курил раза два. Взял я, а скрутить не умею.
— Эх ты, курец! — говорит и слепил мне цигарку.
Курим, а он говорит:
— Сказывать не будешь? Уговор, значит, держишь? Молодчина!
Мне вдруг обидно стало на Косого, я и говорю:
— А он свой-то уговор… треть мою… черта, говорит, ты получишь.
— Это уж евоное дело.
А я:
— Пудов, — говорю, — пять, не меньше, рыбы было, камбала — во, — говорю, — колесо — не рыба.
— На кухне, — говорит, — она у ас, в обед поешь, как в отдел не сведут.
И так слово по слову я ему все рассказал, как было. А он говорит, что уговор держи, дело святое.
— Хитрый, — говорит, — знал, кого с собой взять. Кто ж, — говорит, — он такой?
— Не знаю я, кто он, не знаю, ненастоящий. Черт он, вот кто!
А его смех взял.
— Какой, — говорит, — с чертом уговор может быть! Однако, — говорит, — дело твое. Думай, братишка, как тебе лучше.
И встал.
А что мне думать? Ничего я не знаю.
Налил он чаю холодного, а я и смотреть на чай не хочу. Не до чаю мне!
Думаю — и ничего в голове, одна эта махалка черная кивает, и ничего больше.
И вдруг я как сорвался.
— Что же делать-то мне, дядя, — говорю, — дорогой ты мой? — И вот-вот опять зареву.
— А ты прямо скажи: такой, мол, я и такой-то, а дела наши вот какие были. Мамка голодная дома пухнет, а он мне треть сулит. Я и пошел на дело.
Застращал он меня в море, а кто он — я правильно сказать не умею. И квита. На этом и стой. Что с тебя взять, с мальчишки!
И отошло все сразу— и махалка и Косой черт.
Вскочил я.
— Веди к начальнику, — говорю.
Встал я перед столом и срыву так и кричу:
— Петька я Малышев! Живу на Слободке, в Пятой улице! А дела наши вот какие!
И все, как было, вывалил.
А начальник смеется:
— Чего же ты вчера Ваньку-то валял? Сразу бы и говорил. — Взялся за телефон.
— Иди, — говорит, — обожди в казарме.
К вечеру отпустили. Потом раза два тягали, спрашивали. Я все на своем стоял:
— Петька я Малышев, а дела наши вот…
Так оно потом и присохло.
Только как приснится мне черная махалка, потом на целый день балдею.
А с красноармейцем я и сейчас друг.
Волы
Все это было очень давно, когда я был мальчишкой (сейчас у меня усы седые). Так что не удивляйтесь, если не похоже на сегодняшнее. На сегодняшнее похожим осталось море. И на этом море случилось вот что.
Я плавал учеником на грузовом пароходе. Дело было осенью, и стояло бабье лето: тихая, ласковая погода, и море — будто не море, а прудок в саду. Глянцевое, масленое. Мы уже закрыли люки и ждали только капитана, чтобы сняться в рейс. Прислушивались, не катит ли он на извозчике. Вдруг прибегает наш капитан, а за ним какой-то грек, черный, потный, шапка в руке, и этой шапкой все время красное лицо обтирает, и лопочет, лопочет, и кулаком в грудь бьет. А наш толстенький спокойненько кругленькими ножками вышагивает по сходне на борт. Кочегары спустились в свою кочегарку, зашевелились матросы — сейчас сниматься в море. Нет! Наш Лобачев, капитан, тихим голосом говорит мне: «Позови Ивана Васильича». И ушел с греком в каюту. Я позвал старшего помощника. Он через минуту выскочил от капитана красный, стукнул кулаком по планширу:
— А, дьявол! Копейки он свои выгоняет! Хлев тут устраивать! Люди мыли, скребли. Тьфу, тьфу! — И он со злостью три раза плюнул не за борт, а прямо на нашу белоснежную палубу. А сам кочегаров с палубы гонял, чтобы пыли не натрясли.
Грек уже рядом:
— Честное мое слово, они два дня не кушали ни одна соломинка, и вот крест! — Он перекрестился шапкой в кулаке. — Мы всё вымоем. Будет как бумага.
Иван Васильич дико засвистел в свисток и тут же крикнул мне:
— Ты чего суешься? Смолинского ко мне!
Я побежал за боцманом. Горячка этот Иван Васильич. Он, говорят, на парусниках плавал, судно потопил хозяйское и теперь вот злится: не нравится ему служить, да еще помощником.
Смолинский шел навстречу. Иван Васильич кричал?
— Грузить стадо целое! Да! Волов! Две сотни! Ну да! Прямо на палубу! В загон! Какие стойла!
Я не глядел на берег. Фу ты! За это время уже вся пристань полна была волов. Какие-то дядьки сгоняли их палками в кучу, лупили по хребтам и сипло кричали:
— Цобе, ледаща худоба!
Я сказал бравым голосом:
— А что? Не довезем, что ли?
— Дурак! — крикнул Иван Васильич, а Смолинский крепко глянул на меня.
Я обиделся:
— А что, капитан не знает, что делает? Тоже, значит, дурак?
— Крышу ему красить надо, каменный дом ставить, — сказал спокойно Смолинский, а с волов, знаешь… копейки хорошие.
Я гляжу, не выйдет ли на разговор капитан, но ка питан крецко сидел в своей каюте.
Я отошел и сказал на ходу:
— Это не на паруснике.
Ой, хорошо, что Иван Васильич не слышал!
Грек суетился на "берегу, толкался среди волов, кричал на погонщиков. И вот по грузовым сходням заскользили копытами волы. Они потерянно мотали головами, а дядьки орали, нещадно дубасили и крутили им хвосты. Я решил, что так оно и надо, и тоже выскочил на берег помогать. Я думал, капитан видит из окна каюты мою работу. Мне жаль было волов, но я решил, что надо тут по-деловому, остервенился, хватил одного в зад камнем. Промазал и зашиб плечо греку. С нашего борта захохотали:
— Так! А ну еще его!
Мне пришлось тоже хихикнуть. Но тут Смолинский вышел на берег, взял меня за плечо и сказал:
— Ты иди, продуй рулевую машину, а это не твоя работа.
Тут