от этой мысли меня бросает в дрожь — и вовсе ничего не понял, а твои протянутые ко мне руки просили заключить тебя в объятия, чтобы мы обнялись в последний раз?
В эти последние дни ты не ела, не могла ничего удержать в себе, твоя печень отторгала всё. Одна санитарка тогда покормила тебя с ложечки йогуртом. У меня так и стоит перед глазами твое сияющее лицо, твой детский ротик, лакомящийся этим йогуртом, твои блестящие глаза и довольная, торжествующая санитарка: «Со мной все едят». Ты была согласна, ты лакомилась как ребенок. Увы, йогурт ты тоже удержала ненадолго, твоя печень была сильнее всех на свете санитарок. Но я храню твое тогдашнее счастливое лицо маленькой девочки-сластены, как сокровище.
К концу этого короткого пребывания твое крепкое и великолепное тело растаяло под натиском печени, но у тебя не вырвалось ни единой жалобы.
— Вот видишь, я ничего такого ужасного не говорил о твоих эскулапах, ты довольна, родная?
— Совсем недовольна.
— Почему недовольна?
— Ты вложил в мои уста фразу, которую я никогда не произносила, я никогда не говорила таких слов.
— Какую фразу? Какие слова?
— Ты заставил меня сказать гадости про молочницу, ее масло и… Я никогда такого не говорила, никогда.
— Ты права, извини меня, это чтобы угодить будущему читателю, он любит изъясняться фальшиво-просторечно, я думал, что правильно сделал.
— Делай правильно, делай неправильно, только не заботься о будущем читателе.
И напоследок
Ну вот, мазл тов! Конец карантину и с ним коварному месяцу маю! Мы снова вольны ходить где захотим и куда пожелаем. Но у меня, видишь ли, нет больше ни хотения, ни желания ходить куда бы то ни было, ведь куда бы я ни пошел, от угла улицы Бюси до глуши карибского острова, я больше не найду там тебя. Ни там, ни в Греции, ни в Испании, ни на террасе кафе, ни на рынке, ни в «Карфуре», куда ты разлюбила ходить, ни даже в баре у твоего подъезда. Я знаю, знаю, что не увижу и не коснусь тебя больше никогда, даже во сне.
Пока беда парила низко над планетой, пока тревога была всеобщей, я боялся только одного, что до меня доберется этот пакостный вирус, что я этого не переживу — вирус, как оказалось, особенно охоч до восьмидесятилетних, — я боялся сыграть в ящик, не закончив твою книгу. Мне было страшно, страшно очень. Нет, я не говорю, что мне больше не страшно, но, скажем так, во время карантина, от которого страдали все, мне оставалось только сесть за любой стол в доме и высоко поднять мое перо, чтобы страх перед вирусом отступил. Потом было достаточно провести пером по чистому листу нашей любви, чтобы ты тотчас появилась, и неважно, есть ли вирус или нет. Я мог в любое время дня и ночи еще раз удержать тебя под моим пером и в моих объятиях.
И мы рассказывали друг другу истории, пережитые и разделенные за какие-то шестьдесят лет, когда мы любили друг друга, ссорились и мирились — в общем, жили.
Сегодня, прежде чем положить мое перо, роковое оружие, на кипу тетрадей, замаранных черными чернилами моей боли, которую смягчает голубой и розовый цвет наших счастливых воспоминаний, я вынужден задать себе вопрос: кому адресована книга, написанная для тебя, которую ты не прочтешь?
Знаешь, как мне хотелось бы закончить этот черновик, будь у меня талант? Я бы хотел удержать тебя еще раз, в последний раз, под моим пером, чтобы набросать одним росчерком твое лицо, дарованное всем, твою улыбку — Красавицам, твои губы — моим губам.
Я люблю тебя едва ли не больше, чем черный шоколад.
На кончике пера
Прости, родная, но с кончика моего пера просятся еще две-три мелочи. Я знаю, знаю, ты, наверное, решишь, что я ни за что не хочу отложить перо из страха расстаться с тобой, и ты будешь права. Если б я мог, я писал бы постоянно, никогда не откладывая окаянного пера. Не останавливаться, продолжать без конца, чтобы чувствовать тебя еще, снова и всегда, рядом со мной, чтобы ласкать тебя кончиком моего пера, слишком легким или слишком тяжелым. Я не хочу расставаться с тобой. Я боюсь остаться один, ампутантом лучшей части себя самого.
Мы с Ольгой и Жанной снова в Ле-Мулло, в последнем доме, который сняла ты для всех нас. Отель напротив, где мы с тобой ночевали несколько десятилетий назад, сносят, и у нас каникулы на стройке. Но не на такой анекдотической ноте я хочу с тобой расстаться. Я хочу подарить тебе на прощание маленький рассказ про Жанну.
Прошлым летом, в июле 2019-го, Ольга весь месяц играла в Авиньоне. И мне пришлось ехать самому на скоростном поезде вдвоем с Жанной. Розетта, Паскаль, Каро и прочие отправились на машине. Как только мы устроились на своих местах и поезд тронулся, она достала из своего рюкзачка книгу, которую любила читать ей ты, — сказки Эжена Ионеско для детей до трех лет. В то время, как ты знаешь, она не хотела, чтобы я говорил о тебе, и я всегда спрашивал ее почему. «Потому что ты будешь плакать». Сколько я ни твердил ей, что мы о тебе говорим и я не плачу, она все равно не хотела.
И вот в поезде она заставляет меня прочесть первую сказку. Ту самую — уморительную, — в ней всех, больших и маленьких, кукол, игрушки, даже животных, зовут Жаклин. На протяжении всей сказки перечисляются эти Жаклин, и Жаклин, и Жаклин, и Жаклин, и я читаю, не зная, смеяться мне или плакать, а она смотрит на меня, нахмурив брови, как ученый или врач наблюдает за подопытной свинкой, пытаясь оценить масштаб ее боли.
Сказка кончилась, она молча берет у меня книгу и убирает ее в рюкзак. Я говорю ей, стараясь, чтобы голос прозвучал твердо:
— Вот видишь, я не плакал.
— Твои глазки не плачут, дедуля, а голос плачет.
Мой голос плачет, бабуля, что делать?
От Ле-Мулло до Лондона
И вот июль и снова Ле-Мулло. Мы идем по кромке воды, как ходили, ходили по песку и по гальке во всех концах света. Мы больше не обнимаем друг друга за талию, не идем в ногу, и я уже не могу нагибаться, чтобы подбирать камешки. Вот и хорошо, их все равно нет на этом пляже.