— А зачем вообще так сказала? — буркнул Третьяк.
— Ты уж прости, Иоанн Васильевич, что дозволения не спросила, — она встала и отвесила низкий поясной поклон. — Но содеяла я оное токмо ради покоя твоего. Ты сам-то посуди. Ежели иное сказать, ну, мол, отец с дочкой, али старший брат с сестрой — дак непременно самое большее, через месяц-другой жди сватов. И нужны тебе эти хлопоты — женихов отваживать?
— Отчего ж отваживать, — возразил Третьяк. — Можно и согласие дать.
— Согласие — оно и от девки надобно. У нас в церкви, коли я «нет» скажу, ни один поп венчать не станет. Да и до церкви жениху со мной дойти не выйдет.
— Это еще почему?
— Да потому, что меня в нее токмо спеленатую занести можно. Надорвется по пути. Во мне, почитай, пять пудов, не мене. У него пуповина по дороге развяжется, — хладнокровно пояснила Василиса.
— Да-а, оно, пожалуй, и впрямь тяжко, — согласился Третьяк.
— То им тяжко, — небрежно отмахнулась Желана. — Тебе ж о сем заботиться не следует. Коли позовешь — на крыльях полечу.
— А коль не позову? — уточнил Третьяк, теряясь от такого напора.
— Обожду. Я терпеливая, — спокойно ответила Василиса.
— Ну, пока ждешь, ты хоть Иоанном Васильевичем не зови. Так лишь царей величают, — уже не зная, что еще сказать, сменил тему разговора Третьяк. — Иван я, и все тут.
— Как скажешь, государь, — пропела Василиса.
— И… государем тоже, — промямлил он.
— Вот тут уж дозволь малое слово поперек сказать, — не согласилась Желана. — В государях испокон века и бояре хаживают, и окольничьи, да даже тех, кто у самых захудалых детей боярских землю пашут, и то так величают. В каждой семье кто голова, тот и государь. У нас же, стало быть, ты получаешься.
— Да какой я голова? — вздохнул Третьяк. — Я ведь и в поле бывал лишь изредка, а так все больше на конюшнях трудился, — напомнил он рассказ о собственной жизни, когда чуть ли не за два дня до отъезда из Москвы сознался Василисе, что завладел троном далеко не по праву.
Выслушав его тогда, она долго молчала, что-то прикидывая в уме и напряженно хмуря лоб. Затем отрицательно мотнула головой:
— Нет, не пойдет.
— Что не пойдет? — не понял Третьяк.
— Негоже такое ни матери, ни брату сказывать, — сказала она. — Добра не будет. Потеряешь ты кой-что в их глазах. Ныне-то они тебя совсем иным видят — вот таким и оставайся.
— А тебе как оно? Неужто я ничего в твоих глазах не утерял?
— Так ведь сказывала я тебе — мне все едино, — пожала та плечами. — Хотя нет. Пожалуй, даже обрел ты. Ближе как-то стал, роднее, словно с высот спустился. Ну, знаешь, как вот соколу надоело вверху парить, он и присел на плетень рядом с курицей. Той-то, ежели она не вовсе дура, понятно, что он вскорости сызнова в такую высь поднимется, что не угнаться, а сидеть рядышком все одно — честь великая.
— А коли не взлететь ему боле? Коли крылья обрезаны, да так, что им уж не вырасти? — глухо спросил Третьяк. — Тоже лестно?
— И лестно, и отрадно, — кивнула Василиса, пояснив: — А отрадно, потому как теперь в ее силах этому соколу подсобить. Тяжко ведь ему к оной жизни привыкать. По небу за добычей гнаться — одно, а по земле ступать да зернышки выискивать — иное. На все свой навык нужон. Вот я тебе и подсоблю на первых порах.
— А ты когда-нибудь видела, чтоб сокол не мясом, а зерном кормился? — грустно усмехнулся Третьяк.
— Потому он и есть птица неразумная, — пожала плечами Василиса. — Одним-единственным его господь наделил, вот он и не в силах, как бы ни тщился, себя поменять. Ты ж сосуд божий. Тебе многое дадено. Да что там долго сказывать — был ведь и ты уже в нашем дворе, и зернышки те тебе знакомы. Токмо ты их не в поле, а в конюшне клевал. Потом крылья отросли — взлетел. Ныне же, как их не стало, надобно за старое приниматься. Но вспоминать — не заново учиться, свет мой ясный. Поверь, что оно гораздо легче будет, — ласково произнесла она.
На том разговор и закончился. Но, напомнив о нем сейчас, Третьяк тоже ничего не добился. Вся его неуверенность от нынешнего шаткого положения всякий раз разлеталась на мельчайшие кусочки от напористой убежденности Василисы. Разлеталась, и хотя потом собиралась заново, но была уже далеко не тем нерушимым монолитом, от которого хоть в голос кричи: «Что делать? Чем заняться?» Вот и сейчас Желана ответила, словно хлестнула булатным мечом:
— Конюшни — оно хорошо. Но уж прости, государь, дуру глупую, коль она усомнится, что ты лишь на одно это годный. Вон сколь людей вовсе грамоты не ведают, а ты и честь, и писать, и считать — всяко умудрен. Святые книги тож чуть ли не назубок ведаешь. Или хошь поведать, что ни мечом, ни сабелькой махать несподручен?
— Сподручен, — согласно кивнул Третьяк.
— Вот! — торжествующе заметила Василиса. — Хотя нет — это я уж лишнее поведала, — тут же озаботилась она.
— Это почему? Боишься, что татары убьют? Да мне теперь…
— Не того, — отрезала Василиса.
Конечно, на самом деле именно это ее и тревожило, но не сознаваться же. Этим ее пока мнимого, но в будущем непременно настоящего супруга уж точно не остановить. Тут иное надобно. Ага, вот оно, нашлось.
— На сече смерть краснее, да и почетна, но тебе до нее еще дожить надобно. Тиша сказывал, что ты всякий раз по весне смотрины своему войску устраивал. А ежели и братец твой тако же?
— Не признает, — буркнул Третьяк.
— Зато почует, — отрезала Василиса. — А тебе в пыточной помирать нельзя — о детишках помни.
— Помню, — тоскливо вздохнул он.
Третьяк и впрямь все время помнил о них. Странное дело, Анастасия вспоминалась уже не столь отчетливо, зато шестилетний Иоанн и совсем маленький трехлетний Федор стояли перед глазами так ясно и четко, будто он с ними расстался лишь вчера, а ведь прошел уже почти год.
В Муроме ему так и не удалось прижиться. Помешал келарь соседнего монастыря. Вроде бы и дом стоял на вольной земле, и сам он был вольной птицей — плати тягло и живи как хошь. Но вот втемяшилось келарю в голову, что Третьяк — это беглый смерд, который после того, как сгорел его дом, так и ушел из деревеньки, не выплатив пожилого, да и не озаботившись расплатиться со всеми прочими долгами.
К тому же было у монаха подозрение, что тот не просто ушел, но попутно залез в монастырь, который в ту пору тоже огнем занялся. Залез и поживился. Во всяком случае то, что он подсоблял тушить пожар — точно, ну а когда рухнула крыша, то запросто мог и добраться до монастырского серебра. Келарь уже потихонечку начал выпытывать у соседей — откуда тот к ним прибыл да где взял деньгу на обзаведение. Третьяк же, еще когда восемь лет назад собирался идти в третий раз на Казань, провел в Муроме целых две недели, и этот келарь — тогда он был отцом Агафоном и подкеларником — запомнился ему уже в ту пору. Выходит, что и его лицо запало в память отца Агафона, и тот недаром бормотал себе под нос: «Где-то я его видел…»