В уборную водили в семь или восемь часов утра. Пили чай в девять. К сожалению, желудок не подчинялся тюремным правилам. Начинался стук в дверь.
— Товарищ, пустите в уборную!
— Нельзя, у вас есть параша.
— Неудобно, параша без крышки, пустите, пожалуйста.
— А в карцер хотите? Говорят, нельзя.
И надзиратель уходил в другой конец коридора. Бывали случаи, что люди корчились по три–четыре часа, оставались без обеда. Но я не помню, чтобы кто–либо из нашей камеры хоть раз воспользовался парашей.
Сушили белье в камере на веревочке, а разглаживали руками. Я никогда не думала, что можно так хорошо расправлять белье. Хитрость состояла в том, чтобы расправить его перед самым моментом высыхания.
Когда в этот день раздался крик надзирателя: «в уборную!» — мы обрадовались, мелькнула надежда, что достанем где–нибудь воды.
— Чайник надо захватить, — сказала докторша. Надзиратель выпустил нас из камеры. У дверей стояли два красноармейца с ружьями.
— Кто это? Куда вы нас ведете?
Но надзиратель молча шел впереди, красноармейцы по обеим сторонам, и никто не ответил.
«На допрос? На расстрел? Почему со стражей?» — мелькали в голове нелепые мысли.
Спустились до второй площадки. Тихо, едва передвигая ноги, по лестнице навстречу нам поднимался белый, как лунь, священник в серой поношенной рясе, подпоясанной ремнем. Впереди и сзади шли два красноармейца с винтовками. Мы столкнулись на тесной площадке и поневоле остановились, давая друг другу дорогу.
Страдание, смирение, глубокое понимание было в голубых старческих устремленных на нас глазах. Он хотел сказать что–то, губы зашевелились, но слова замерли на устах, и он низко нам поклонился. И мы все шестеро низко в пояс поклонились ему. Сгорбившись, охраняемый винтовками, старец побрел наверх.
Нас привели на грязный двор внутренней тюрьмы. Лубянки, 2. Я ждала очереди около дощатой уборной и, подняв голову, смотрела на небо, его не видно было из нашей камеры.
— Аээх! — вздохнул охранявший нас молоденький красноармеец. — Живо жалко!
— Кого?
— Старый поп–то, чего он им сделал?
Часа в четыре меня позвали на допрос. Мучила жажда. В мягком кожаном кресле сидел самодовольный, упитанный следователь Агранов.
Это был уже мой второй допрос. В первый раз Агранов достал папку бумаг и, указывая мне на нее, сказал:
— Я должен вас предупредить, гражданка Толстая, что ваши товарищи по процессу гораздо разумнее вас, они давно уже сообщили мне о вашем участии в деле. Видите, это показания Мельгунова, он подробно описывает все дело, не щадя, разумеется, и вас…
— А ведь это старые приемы, — перебила я его, — эти самые приемы употреблялись охранным отделением при допросе революционеров…
Агранов передернулся.
— Ваше дело, я хотел облегчить участь вашу и ваших друзей.
— Вы давно в партии, товарищ Агранов? — спросила я.
— Это не относится к делу, а что?
— Вас преследовало царское правительство?
— Разумеется, но я не понимаю…
— А вы тогда выдавали своих близких для облегчения своей участи?
Он позвонил.
— Отвести гражданку в камеру. Увидим, что вы скажете через полгодика…
В этот раз я также отказалась ему отвечать. Нахмурилась и молчала.
— Что это, гражданка Толстая, вы как будто утеряли свою прежнюю бодрость?
Меня взорвало.
— А вам известно, что в тюрьме нет ни капли воды, что заключенных кормили селедкой?
— Вот как? Неужели?
Но я поняла, что он об этом знает.
— Ведь это же пытка, ведь это…
— Стакан чаю, — крикнул Агранов, — не угодно ли курить? — любезно придвинул он мне прекрасные египетские папиросы.
— Я не стану отвечать. Неужели нельзя послать воды хоть в ведрах заключенным? — стоявший передо мной стакан чаю еще больше разжигал бессильную злобу.
— Не хотите отвечать? — любезная улыбка превратилась в насмешливую злую гримасу. — Я думаю, что если вы посидите у нас еще немного, то сделаетесь сговорчивее. Отвести гражданку в камеру, — крикнул он надзирателю.
Нам принесли кипяток только к вечеру.
Я просидела два месяца на Лубянке, 2. После угрозы Агранова я не ждала скорого освобождения и удивилась, когда надзиратель пришел за мной.
— Гражданка Толстая! На свободу!
Перед тем как выйти из камеры, я по всей стене громадными буквами написала: «Дух человеческий свободен! Его нельзя ограничить ничем: ни стенами, ни решеткой!»
ПРОКУРОР
Меня выпустили до суда с другими второстепенными преступниками.
Странное было ощущение. Точно я долго плавала на корабле и вот наконец попала на сушу: поступь нетвердая, во всем существе нерешительность, трудно попасть в прежнюю колею повседневной жизни.
Предстоял суд, и на нем сосредоточилось все внимание. Все остальное: работа над рукописями, Ясная Поляна — отошло на задний план.
Далеко от центра, в Георгиевском переулке, помещалась канцелярия Верховного Трибунала. Должно быть, она была здесь потому, что напротив был особняк комиссара юстиции Крыленко.
Здесь подсудимым разрешалось ознакомиться с делом, и мы узнали о доносах из камеры жалкой, изолгавшейся истерички Петровской, Виноградского, предавшего друзей детства, узнали о пространных, в подробности излагающих все дело «с исторической точки зрения» показаниях профессора Котляревского и других.
У меня не было желания разбираться во всей этой литературе. Быть может, придет время, когда русские историки разработают события того времени не для ЧК, как это сделал проф. Котляревский, а для широкой русской общественности.
В центре внимания были пятеро наиболее серьезно замешанных в деле. Им грозил расстрел. И это было то, чем интересовалось теперь уцелевшее московское общество: расстреляют или нет? Ужас заключался не только в том, что убивались друзья, знакомые, уважаемые, любимые многими, молодые, полные жизни и энергии люди. Ужас был еще и в том, что постепенно уничтожался целый класс, уничтожалась передовая русская интеллигенция. И эта угроза расстрела была угрозой по отношению ко всем нам.
Невольно вставал образ всеми любимого и уважаемого Николая Николаевича Щепкина, незадолго перед тем расстрелянного. Я знала его по Земскому Союзу и относилась к нему с глубоким уважением и симпатией. Когда распространилось известие, что его расстреляют, оно не дошло до сознания, я не поняла и долго не могла понять, поверить. И когда наконец дошло до сознания, померкло все вокруг, показалось, что нет больше радости на земле и духа Божия в человечестве и что жить дальше невозможно. Но острота первого впечатления прошла. Я стала думать о том, как спасти Николая Николаевича. Хлопотать было бесполезно. Выкрасть? Это было безумием, но и время было безумное. Разве в России разум человеческий не тащился теперь бессильно в хвосте?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});