Однажды (как всегда, немного водки, чай) я процитировал Виталию отрывок из наказной грамоты стольника и воеводы Голенищева-Кутузова, выданной им сыну боярскому Ивану Ерастову, уходившему в 1662 году на восток.
А едучи, ему, Ивану, над якутцкими служилыми людьми смотреть и беречь накрепко, чтоб они в городех и в селах, и на ямах, и по слободам не воровали и по кабакам не пили и не бражничали, и зернью, и карты не играли, и по блядни не ходили, и дурна великого государя над казною и розни меж собою ни в чем не чинили…
Виталий долго понимающе кивал. «Фэнам бы вручать такие грамоты».
А кроме фантастики — только внуки. Виталий с бесконечной нежностью говорил о Косте и Кате. А я, понятно, вспоминал своих. И Виталий слушал, блаженно улыбаясь, потому что действительно понимал.
Тима и Степа, рассказывал я, позвонили недавно маме (моей дочери) на работу: «Мама, чем питается рак?» — «Настоящий? Живой?» — «Ну да». — «Падалью, наверное». — «Мама, а где у нас в доме хранится падаль?» Они, понятно, решили, что падаль — это что-то такое необходимое в хозяйстве. А живого рака им подарил приятель. Поскольку мама дежурила в поликлинике и не могла отрываться от дел, они позвонили мне: «Дед, у нас рак сидит в ванне. Воды много, а он не радуется». — «Наверное, кислорода мало в воде». — «Да ну, — знающе возражал Тима (старший), — у одного мальчика рак сидит в трехлитровой банке. Там воды меньше, а он радуется и прыгает!» — «Может, тоже от недостатка кислорода прыгает?»
Короче, рак сдох.
«Дед, где хоронят раков?»
«В аллее Славы!» — не выдержал я напора.
И зря. Потому что месяца через два, когда мы гуляли по аллее Славы, мои внуки вдруг присмирели и, взяв меня за руку, подвели к одной из каменных стелл. Они не произнесли ни слова, но я сам все понял. На самом низу стеллы скромно было нацарапано гвоздем — «Рак».
Виталий обожал подобные истории.
В мае 1994 года я уезжал из Свердловска. «Аэлита» была уже упакована. Мы с Мишей Миркесом вызвали машину. Подойти к редакции машина не смогла, ремонтировали дорогу. Виталий вышел из редакции нас проводить. Он страшно переживал, потому что ждал Катю и Костю, чтобы познакомить их со мной, а они опаздывали.
И машина уже двинулась, когда раздался крик счастливого Виталия.
Прибежали все-таки Костя и Катя. И мы еще раз обнялись с Виталием.
И никому в голову не пришло, что встреча эта — последняя.
2
В феврале 1983 года в Новосибирск прилетели два шотландца.
С общественным мнением тогда в Новосибирске считались, поэтому никто не хотел гулять по улицам с двумя коренастыми рыжими мужиками, нагло напялившими на бедра юбки.
Шотландцы этого не понимали.
Со скуки и от непонимания они выискивали в окружающем всяческие недочеты и недостатки. Одного звали Биш Дункан — черноволосый, мордастый, в модных стальных очках. Ноги, конечно, кривые. А другого — Джон Сильвер. Этот был без очков, мускулистый, имя классическое. А ноги еще кривее, чем у коллеги. Прямо колесом, как у кореянок на рынке. Правда, в отличие от одноименного пирата реальный Джон Сильвер тряс юбкой не на просторе морей, а на проспекте и, понятно, засматривался на девушек. Ты учти, предупредил меня партийный деятель нашей писательской организации, это известные профсоюзные поэты, а Сильвер еще и преуспевающий художник. Поводи их по Академгородку, попросили, а то клеветать начнут. Видишь, морды хмурые.
«Нам говорили, — недовольно скрипел Биш Дункан (никак не находил он каких-то совсем уж вопиющих недочетов и недостатков), — что у вас мамонты выжили в сибирской тайге. Это так?»
«Конечно», — уверенно отвечал я, ведя гостей по Морскому проспекту.
«А где такое увидеть?»
«Сейчас нигде».
«Почему так?»
«В годы гражданской войны мамонтов съели партизаны».
«Всех?»
«Всех, — доброжелательно объяснил я пораженным шотландцам. — Когда адмирал Колчак громил красные отряды, партизанам жрать было нечего. Загнали беляки их в пустую тайгу. Даже орехов не было, только бродили мамонты. Целые горы мяса. Но последнее в мире стадо. В другое время привезли бы ученых, сунули мордой — разберитесь, придурки! Но ученых не было. Сами недавно расстреляли последнего, пусть он и клялся, что его не интересует политика. А зачем тогда нацепил золотые очки? Ну? Короче, расстреляли. А мамонтов съели».
«Стук колес, на мосты наскок, мчит паровоз на Владивосток, — Азия! — процитировал я одного сибирского поэта. — Дым накручен, черный сплин, тянет поручик сухой кокаин, — Азия!»
«Неужели всех съели?»
«До одного!»
Шотландцы кивали, ежились.
«Крепкие у нас морозы, сильные характеры, — добивал я шотландцев. — Не пожрешь мамонтятины, замерзнешь. Такие морозы бывают, что огромные деревья лопаются вдоль ствола почти до верхушки, вода, в реках промерзает до дна, рыбы как стеклянные, а женщины размножаются только летом».
И цитировал:
«Чтоб от Японии до Англии лежала родина моя!»
«Киплинг?» — пытались угадать настырные гости.
«Коган», — отвечал я, повергая шотландцев в полную оторопь.
Однофамилец пирата, кстати, обдумывая каверзные вопросы, еще издали начинал улыбаться каждой встречной симпатичной сибирячке в дубленке и в мохнатой шапке, но чем ближе подходила сибирячка, чем яснее обрисовывались кривые ноги шотландцев, на которых тряслись клетчатые юбки, тем суровее сжимались ее алые на морозе губы. «Не дам!» — казалось, кричали они.
Гости от этого нервничали еще больше.
Биш Дункан, например, жаловался: «Я ведь профсоюзный поэт!»
Я потом полистал его книжку и убедился, что он нисколько не врал.
Решив, что гостям интересно будет послушать про сибирских художников, я рассказал им про Николая Грицюка, который писал свои полотна, а маленькая противная собачонка на его столе ела в это время зеленые помидоры.
«Он член профсоюза?»
Услышав ответ, шотландцы нахмурились.
Тогда я рассказал им про другого знаменитого художника.
Виталий Волович тоже не член профсоюза медиков, сразу предупредил я. Виталий Волович сидит в Екатеринбурге на большом чердаке, переоборудованном под мастерскую. Иногда в сумеречном свете раздевается перед ним молодая женщина. По делу, конечно. Шумно крутится какая-то ужасная давильная машина с колесом, похожим на судовой штурвал.
«Деньги подделывает?»
Я не согласился. «Не деньги, — пояснил с сожалением. — Литографии».
А иногда выходит Волович на пленэр. «Когда пишешь с натуры, чувствуешь себя голландцем». Однажды писал в ясный, солнечный, но холодный день какие-то страшные камни, корни на заброшенной лесной поляне. Все полумертвое, разбитое непогодой, плесенью покрылось, ржавчиной, хоть умри, сизый свет, на душе противно, только небо над головой — совершенно тончайшей сини, хоть бросайся в него! Самым подлым настроением не испортишь такую небесную синь. А Волович пишет гнилые пни, ржавые камни. Не видит неба. Вывалил из-за кустиков какой-то местный мужичок, подышал шумно, покурил, понимающе заглянул под руку. «У тебя все неправильно, — рассудил. — Смотришь в небо, а пишешь какую-то херовину. Душа поет, какое у нас синее небо». — «А у меня синей краски нет».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});