тут какой-то сраный кошелек —
Да пропади он пропадом, ей-богу!
«Ты мне нравишься, девчонка…»[44]
* * *
Ты мне нравишься, девчонка из соседней средней школы,
Пробегающая мимо с легкой сумкой на плече —
Нравится твоя походка, и каштановая челка,
И осанка, и улыбка, и фигурка, и ваще!
Но иду я нынче с рынка, у меня в руке авоська,
И в другой руке авоська, и еще одна в зубах.
У меня была получка, у меня жена и дочка,
Сто халтур, аспирантура, гоголь-моголь, Фейербах!
Оттого-то мимо, мимо ты летишь в весеннем свете,
И в ребро меня, похоже, зря пихает сатана:
Я махнул бы вслед рукою — да в руках авоськи эти,
Я бы крикнул: «Стой, девчонка» — да в зубах еще одна!
Баллада об авокадо[45]
Когда услышал слово «авокадо»
впервые, в детстве… нет, когда прочел
его — наверно, у Хемингуэя
(или Ремарка? или у Майн Рида? —
уже не помню), — в общем, с тех вот пор
я представлял тропическую синь,
и пальмы над ленивым океаном,
и девушку в шезлонге, и себя
у загорелых ног, печально и
неторопливо пьющего кальвадос
(а может, кальвадос). Я представлял
у кромки гор немыслимый рассвет
и черно-белого официанта,
несущего сочащийся продукт
экватора — нарезанный на дольки,
нежнейший, бесподобный авокадо!
С тех пор прошло полжизни. Хэм забыт,
кальвадос оказался просто водкой —
на яблоках, обычный самогон.
Про девушек я вообще молчу.
Но авокадо… — боже! — авокадо
не потерял таинственнейшей власти
над бедною обманутой душой.
И в самом деле: в наш циничный век,
когда разъеден скепсисом рассудок,
когда мамоной души смущены,
потерян смысл и врут ориентиры —
должно же быть хоть что-то, наконец,
не тронутое варварской уценкой?!
И вот вчера я увидал его —
в Смоленском гастрономе. Он лежал,
нетронутый, по десять тысяч штука.
Но что же деньги? Деньги — только тлен
и я купил заветный авокадо,
нежнейший фрукт — и с места не сходя,
обтер его и съел…
Какая гадость!
— Фотоальбом 2 —
Япона жизнь[46]
Хокку
Снова рассвет.
Ветка стучит в стекло.
Отпилю.
Вставать не буду.
Пускай себе там, на работе,
Думают: где он?
Лежу и плачу.
Что же мне снилось такое?
Наверное, шпроты.
Надо идти.
Если придумать куда,
Можно вставать.
Старик под окном
В мусорном роется баке.
Все же напьюсь.
Возьму красный флаг
И выйду со старым портретом.
Вдруг да поможет?
Щелкнул пультом.
Спикер приехал в Думу.
Будет ли кворум?
Вышел за хлебом.
Купив, покрошу его птицам?
Вряд ли. Съем лично.
Повстречал Горбачева…
Зря мы не слушали старца.
Плачу, в плечо уткнувшись.
Кимоно прохудилось.
Жду зарплаты за май и июнь.
Бамбук и вишня в снегу.
Птица на крыше.
В клюве большая корка.
Летать разучилась.
Саке не осталось.
Сосед отдыхает в прихожей.
Голова в обувнице.
Не спится. Волнуюсь:
Потанин или Березовский
Получит «Роснефть»?
«Любой пройдоха корчит тут пророка…»[47]
* * *
Любой пройдоха корчит тут пророка,
Что ни мерзавец, то посланец бога,
И если вправду есть господне око,
Оно давно закрылось от стыда.
Засим же никому из них не страшно.
По кумполу бы дать вошедшим в раж, но
Скорей они тобой удобрят пашню
Под всенародно-радостное «да!».
P.S.[48]
«Люблю отчизну я, но странною…» —
Глаза б мои уже не видели
Ее вокзалов лавки банные,
Аэропортов накопители,
Свово пути через Вселенную
Ее развинченные поиски,
Духовность эту офигенную
С Христом на знамени обкомовском…
Хот-доги заедая пиццами,
Любя Каддафи при оказии,
Она березовыми ситцами
Заколебала всю Евразию —
И заколдово-зачарована
Сама собой, лежит, громадина,
Где тянут всё, что не своровано,
И тырят всё, что не украдено.
Дороги вектор тут утратили,
Пейзане жизнь ведут унылую,
За слово «Гринпис» шлют по матери,
И в глаз дают за душу милую.
Здесь пуст лоток, но полон противень,
Идет распитие — столетия,
А джаз — всегда измена Родине.
Здесь бьют
На первое и третье.
Зато здесь Гоголь опечаленный
Пересидит себя, отвесного,
И вдруг весна придет нечаянно,
Холстину разодрав небесную,
И на меня при этом давеча
Такие вдруг глазищи рухнули,
Что все, едри их мать, товарищи
Забылись вместе с их хоругвями!
«Взошло светило над домами…»[49]
* * *
Взошло светило над домами.
Неизъяснимая словами,
Жизнь обрела черты.
Гармонию расслышал в мире
Поэт — и забряцал на лире
Во имя красоты.
Пока поэт бряцал на лире,
Вода закончилась в сортире,
Повсюду свет погас.
На кухню вышли тараканы,
Пришли в движенье истуканы
И двинулись на нас.
Небесные разверзлись хляби,
И в пирамиде Хамурапи
Очнулись ото сна,
И в полдень начало смеркаться,
И стало трижды три — пятнадцать,
И день был без числа.
Пока поэт бряцал на лире,
Псы новобранцев хоронили,
Чума пускалась в пляс,
Плутонием сочилось миро…
Но было б, отложи он лиру,
Все хуже в тыщу раз!
Ямбы[50]
Я никогда не вырасту большим. Я притворяюсь. Мне лет пять, не больше. Мне, в сущности, плевать, какой режим у взрослых, кто у власти — Ленин в Польше, поляки в Костроме ли… Видит бог: мне формочки важнее и совок.
Не то чтоб гордость — я б сходил в народ, да страшновато: вроде, честь по чести, молчишь как рыба — запекают в тесте, а птицею взлетишь — стреляют влет. И сам не понимая, кто таков, под водочку идешь у едоков.
А что ж прогресс? Да вот: сейчас жрецы объявят лупоглазому народу, где завтра корм найдут себе Тельцы и в час который Рыбам дуть на воду… Что день грядущий приготовит нам, то и съедим, коли не нас ам-ам.
…Родной пейзаж, родимый моветон — в болотах стрелы,