Она молодая, как тогда была, в подвенечном платье, все как следует быть. А я вот так, прямо из-под орудия, шинель в скатке и при каске. Она, то есть будущая супруга моя, на меня не глядит, отвернулась. Поп молитвы бормочет, а я, тьфу, достал будто из кармана кисет и начал козью ножку скручивать. Невеста, то есть супруга моя будущая, куда-то пропала, а поп в нашего старшину превратился да как рявкнет: «Отставить!»
— Поцеловать-то хоть, если не что другое, успел невесту? — среди общего смеха спросил серьезный голос, и Костромин узнал Крючкова.
— В том-то и гвоздь, что не успел, — с искренним сожалением признался рассказчик.
— Да, пакостный сон, — сказал Крючков. — Ты вот что, ложись-ка сегодня пораньше и до боя пересмотри сон сызнова, в исправленном виде.
Все умолкли. Костромин понял, что причиной молчания явилось произнесенное Крючковым слово «бой». После того как зачитан боевой приказ, слово это среди солдат становилось почти запретным, его произносили редко, предпочитая говорить о чем угодно.
— Да-a, чудная жизнь человечья, — нарушил молчание чей-то меланхолический голос. — Сегодня мы зубы скалим, а завтра, может, прощай и жена, и дети, родные и друзья.
— Ну, эта панихида мне ни к чему, — сказал Крючков, — пойду до повара прогуляюсь, может, у него каши осталось.
Но Крючков, погремев котелком, ушел не сразу, и до Костромина опять донеслись его слова:
— И что ты на меня уставил свои постные глаза? Я не турецкий султан, к которому ты без справки от коновала в евнухи наниматься пришел.
Послышались смешки. Противник Крючкова сказал со злостью:
— Иди, иди, куда собрался. У тебя, видно, вместо души балалайка без струн. Тебе самое главное — каша. А любовь или дружба к товарищу — тьфу!
— Вон ты что! — проговорил Крючков. — Ну, раз дискуссия мне навязана и стала достоянием масс, принимаю… Любовь или дружба, говоришь?.. О любви помолчу, этот вопрос пока еще в высших инстанциях пребывает, проще сказать, в потемках; а из этих потемок и не такие корифеи, как я, на костылях возвращались. Так что нет у меня охоты инвалидность получать. О дружбе тоже скажу. Были у меня в отделении два друга, ну прямо водой не разольешь. На нарах спят рядом, письма от девчат друг другу читают, после отбоя о разных чувствах шушукаются. Глядеть на них — умиление, хоть картину пиши для конфетной обертки. Только было все это до первого боя. В бою одного голубка стукнуло. А другой, как увидал, что у дружка из плеча кровь хлещет, винтовку бросил и дал стрекача в тыл. Затянул я голубку рану, а за другим вдогонку кинулся. Хотел пальнуть по нему, да раздумал. Догнал. Отхлестал его по щекам и пригнал назад. Сунул в руки винтовку — стреляй!
И стрелял. Потом, между прочим, меня своим другом считал и воевал хорошо. «Мне, — говорит, — теперь сам черт не страшен, потому как страшнее того стыда ничего быть не может». Вот вам и дружба. Была она у тех голубков? Так, видимость. А если б не случай, могли бы сто лет в друзьях ходить. Эти уединения и пары больше для эгоистов подходят, потому что эгоист в друге только себя и видит. Мне от человека не много надо — чтоб относился ко мне по-человечески, а в душу я к нему лезть не буду. По-моему, так: лежу я в окопчике — справа от меня друг, слева — тоже друг, потому что они, как и я, по фашистам стреляют, а кроме того, охраняют меня с флангов; я, соответственно, прикрываю одного справа, другого — слева. И даже если мне их имена не известны, ничего. Дружба ежеминутно возникает, где люди и дело есть. А общего дела нет — пшик выйдет.
А то еще такие друзья бывают, — продолжал Крючков, — ты мне, а я тебе. Я тебе рубль дам и возврата не потребую, но ты сперва докажи, что через некоторое время ты мне тоже рубль дашь и тоже без возврата. Это самообман. Проще занять рубль с возвратом. Уж коли речь зашла, хотите я вам об одном сержанте расскажу, а вы поднатужьтесь мозгами, другом он в мою жизнь вошел или еще кем.
— Валяй, Крючков. Только не перебивать! — послышались голоса.
— Тогда слушайте. Ну, как и почему меня в штрафной укатали, вам известно. Так вот, прибыл я, значит, в штрафной. Не успел выспаться с дороги, вызывает меня к себе ротный. О нем я уже кое-что слыхал. Весьма иссобачившийся человек. Развернул он у меня перед носом карту, пальцем потыкал, так и так, крест-накрест — «языка» достать. «Понятно?» — спрашивает. «Так точно, — говорю, — понятно!» Да и чего там не понять — на убой посылает, сукин сын. Потом на местность вывел, в сторону немцев рукой помахал — иди, мол, так-то, а возвращайся так-то, ежели у тебя хитрости хватит — живым останешься. Опять спрашивает: «Понятно?» Тут меня прорвало. «Так точно, — отвечаю, — понятно! Вопросик разрешите». — «Ну что там еще за вопрос?» — «В каком, — спрашиваю, — чине „язык“ требуется?» Тот подумал немного и отвечает, сучье вымя, вполне серьезно: «Да лучше, конечно, офицера». — «Ну, это, — говорю, — для меня раз плюнуть. Я уж подумал, что вам Геббельс или сам Гитлер требуется». Ротный покосился на меня волком, пояснил: «Ежели „языка“ не будет, то…» Из скромности он не договорил, только рукой себя по кобуре похлопал. Я человек догадливый, сразу тот намек понял, и вопросов больше у меня не было.
В тот же вечер собрал меня старшина в дорогу. Сердце у него, видать, доброе было, только виду не показывал. Все как следует выдал: автомат, патронов, гранат в придачу. Продуктов на трое суток положил, во фляжку водочки грамм двести плеснул — по всей форме. Собирает он меня и в глаза мне не смотрит. Я человек сообразительный, постиг его сомнения. «Ничего, — говорю, — не беспокойся. Коли три дня не протяну, так все равно продуктам пропасть не дам — загодя съем». Как темнеть стало, пошел я в сторону противника, назад не оглядываюсь и дороги не запоминаю. Шел, шел, на опушку леска вышел, на пень сел. Впереди минные поля, колючая проволока и вся немецкая техника. Как водится, в голову разные черные мысли лезут — куда податься, не знаю. Воевать хотел, а тут до врага не допустили, вроде как ножку со стороны подставили. Погляди на немцев издали — и подыхай так себе, зазря. Думал, думал, и такая во мне злоба на ротного поднялась — грудь распирает.