Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все было гладко, правильно и скучно, и это был язык средней популярной статьи. Меня сердила не так даже сухость, как выпрямленность Каховского. Если я знаю, каков был у него характер и взгляды на жизнь, то, конечно, знал это и Андрей.
Я ходил по комнате и вполголоса произносил монологи в том духе, а где ж обещание писать правду и только правду, где ж тот наш давний взгляд на декабризм и на место маленького человека в нем, о котором мы столько говорили. Ну, хорошо, ты не согласен с моей точкой зрения — несомненно любительской, возможно, и полуграмотной — так дай свой взгляд; но почему же он должен совпадать непременно со взглядами всех пишущих по декабризму. И вообще по истории. Что это — забота о воспитательных мотивах? Молодежь должна воспитываться на положительных примерах? Но ты же не редактор, ты начинающий автор, зачем же взваливать на себя чужие заботы? Перед тобой ведь стояла простая задача: описать правдиво то, что ты знаешь. И ничего более. В этом-то и будет самый поучительный момент — в правдивом взгляде на героя. Ты же историк, боже мой.
Странно все, непонятно все. И так я ламентировал до тех пор, пока не понял простейшую вещь: а ведь мальчик просто-напросто хочет напечататься. Любой ценой, но напечататься. Иного объяснения у меня не было. Хотя мне и стыдно было так думать о своем ученике.
Да что ж это за отрава такая — жажда напечататься, если ради нее человек отказывается от собственного мнения.
Для чего он это сделал? Для денег? Да, они с Верой живут бедно — на ее бухгалтерскую зарплату и его стипендию. Правда, он ездит в стройотряды и напечатал два очерка, но это все деньги небольшие и разовые. Когда-то он хотел подрабатывать, но мать раз и навсегда запретила — твое дело учиться. Нет, мотив заработка не мог быть главным: до окончания учебы остался год, потом — пойдет ли Андрей в школу или в науку — станет легче; за год повесть не напечатают, это мне Андрей объяснил — в журналах свои сроки.
Тогда что же? Жажда славы? Возможно. Двадцать один год пареньку, а он напечатал повесть в общесоюзном журнале. Уж если мне, его учителю, это кружит голову, то можно представить, каково Андрею.
Когда ему было десять лет, Вера впервые решила отправить его в пионерский лагерь и попросила меня уговорить Андрея — он наотрез отказывался. Я уговорил его простейшим соображением — путевка бесплатная, и лагерь необходим, чтоб сравнительно безболезненно купить Андрею вещички на осень и зиму.
Но потом он ездил в лагерь охотно и на две смены кряду, и я спросил Андрея, что же его примирило с лагерем.
— Время после отбоя. Я рассказываю разные истории. Дюма. Конан-Дойля.
— И слушают?
— Еще бы! — торжественно сказал он.
И я понял, что в эти часы, когда рассказывает истории, он чувствует себя всесильным, и голос его, пожалуй, дрожит от счастья. Да, голос у него слабенький, но он держит в трепете весь отряд — сладчайшая, понимаю, власть, нежнейшая слава. Когда ему удастся держать в руках столько душ сразу? Только на школьном уроке. Или если повезет стать писателем.
Да, но привлечь души читателей может только правда. Но так думаю я, Андрей же, возможно, думает иначе. Ему, может быть, достаточно сознания, что вот он, никому неизвестный парнишка из провинции, напечатал повесть.
И я вспомнил снова рассказ Андрея, как он пришел домой после первой публикации, и как он сдерживал молчаливую горячую радость и только дома завопил «Ура!», и бросил журналы на пол, и повалился на них, едва живой от счастья. Видимо, этот огонь, мне неведомый, опаляет навсегда. Видимо, он не дает покоя, он жжет, как и положено огню, он приносит яростную радость, томит сладостно сердце предощущением будущих публикаций.
Господи, понял я, да ведь в Андрее сидит все тот же маленький мальчик, который постоянно чего-то стыдится — пьяного отца, бедности, и этот прошлый стыд въелся в него и оказался сильнее моих внушений. Я-то внушал, что дело не в тряпках, а в знаниях и что интересна и важна только правда.
Но стыд детства, догадывался я сейчас, постоянно подсказывает, что ты должен еще и еще раз доказывать: мальчик из семьи, где отец пьет, а мать получает крохи, ничем не хуже других. У него есть стержень, и потому Андрей обязан написать повесть, да так, чтоб ее непременно напечатали.
И для этого можно чуть слукавить и немного — на самую малость — отступить от истины.
Оправдание же отступу тут как тут: а что вы там такое печатаете в своих журналах — правду и ничего кроме правды? — ведь и всякий человек, начиная писать и думая прежде всего о печатании, но не об истине, идет на компромисс. Хотя бы со своей совестью.
О нет, я уговаривал себя, что это лишь одни мои догадки, но, как ни стыдно в этом признаться, я уверен был, что мотивы у Андрея были именно эти.
Однако спрашивать его об этом было бы безумием. В истинных мотивах — если они внелитературные — он не признается не только мне, но и самому себе. Потому что истинные мотивы загнаны в этом случае в подсознание. На поверхности же сознания будут убедительные и уютные доказательства своей правоты. На то, собственно, человеку и даны знания. Которые, как и ум, не имеют стыда. Которые, к сожалению, не спасают от компромисса, но лишь делают его более приемлемым, уютно убаюкивая совесть.
Но как же я сопротивлялся этим своим соображениям, как же не хотел примириться с очевидным. Вот именно очевидное было для меня невероятным.
Еще бы я не сопротивлялся: иначе ведь получалось, что пятнадцать лет, которые я воспитывал Андрея, потрачены впустую.
Потому что менее всего я хотел, чтобы Андрей стал конформистом, всегда говорил ему: пусть тебе будет трудно, но имей на все свою собственную точку зрения. Если она совпадает со взглядом большинства — хорошо, тебе повезло; но если не совпадает, не позволяй большинству подмять твой взгляд, отстаивай его, будь терпелив и мужествен, и ты победишь. Даже если ты проиграешь, все равно победишь.
И что же — при первом же испытании, которое, к слову говоря, взвалил на себя добровольно, отказался от собственного взгляда в угоду взгляду распространенному, то есть, опять же, большинства.
Горько это сознавать стареющему учителю? Да, горько. Но я не сдавался. О, наши надежды, как мы верим вам, с какой же болью расстаемся с вами. Но облетаете вы, как листья с деревьев поздней осенью. И добро бы, держались вы до морозов и облетели бы при невыносимом уже ветре, при урагане, можно сказать, но вы облетаете при первом и легчайшем дуновении ветерка.
Нет, не может быть, чтобы в работе Андрея присутствовал торговый счет. Это у него просчет вышел. Это лишь от неопытности. Это он ищет себя. Попытался написать вещицу в одной манере, теперь ищет манеру иную, а потом он попробует еще что-то. Начинающий литератор, он пытается поймать собственную жар-птицу. О, все будет хорошо. Нужно быть строгим, но ни в коем случае не высокомерным.
И тут среди этих самоутешений я похолодел от простейшей догадки: а ведь этот вариант Андрей считает окончательным, и он уже снес повесть в редакцию.
Я заглянул в рукопись и увидел то, на что прежде не обратил внимания: Андрей принес мне второй или третий машинописный оттиск, но не первый. А где же первый? Андрей знает, что я не стану портить страницы, почему же не принес первый оттиск? Мне все равно, но все же почему не первый? Он что, в редакции?
Этого, конечно же, быть не могло. Потому что тогда получалось, что мое мнение для Андрея — дело десятое. Или же он заранее знает, что я скажу, и заранее с моим мнением не согласен. Этого не может быть. Первый оттиск оставил он себе, чтоб еще немного поправить. Еще разок пройтись по нему, хотя бы взглядом.
Да, я утешал себя как мог. Ум мой услужливо подсказывал, что это лишь нечистые мои подозрения, у Андрея порывы самые благородные, но сердце переполнила такая горечь, что оно заныло.
Да, горечь была такая, словно моя жизнь враз и безнадежно пропала (о! господин Войницкий, смилуйтесь и простите!), а сердце ныло так, словно отлетающие надежды решили на прощание сдавить его, ласково, но неотступно.
Так что перед сном я ахнул ложку валерьянки. И долго ворочался, пытаясь найти позицию, в которой сердце перестало бы ныть.
20
Утром, когда я собирался на работу, и на работе в суете начала дежурства — сдача наркотиков, получение лекарств — я как-то забыл о вчерашнем чтении и нытье сердца. Но стоило мне сесть в машину, как что-то снова вступило в сердце — нет, не нытье даже, но какая-то холодная тоска.
Так что я вспомнил сказку Андерсена — льдинка попала в сердце, и оно леденеет, все вокруг заливая тоской. Словно бы я не взрослый здоровый дядька, а нервная юная барышня, впервые разочаровавшаяся в любви. И так было в сердце холодно и пусто, что я готов был тихо постанывать. И все ерзал на сиденье, пытаясь найти удобное положение, чтоб растопить лед в сердце.