жалобы самому себе, военная зависть:
У нас орудий вечный говор,
Свист ядер, пуль и треск гранат,
И наши головы трещат.
А здесь на полной кухне повар
Готовит барину бивстек[441]!..
Как славно пахнет теплым супом!..
А как бурчит в желудке глупом!..
Как нежен здесь военный человек!
Под кровом парусных палаток
Приятные летают сны...
На всем здесь виден отпечаток
Довольствия и тишины,
И в неге тонет петербургство!..
Но между тем, как говорят,
Где два фонарика горят,
Найду я главное дежурство!
Отрядный офицер свернул влево, а я вправо; таким образом мы, никогда не встречаясь друг с другом, расстались. Мог ли он догадаться, что я преступным ухом подслушал те слова, которые он говорил сам себе, и выдал их в свет, приделав к ним бахрому из рифм?
CCLXXXVI
Темнота ночная застлала дорогу. Призадумавшись, я ехал полем; вдруг раздался в ушах моих вопрос, на который всякий (хотя бы он был голодная собака) обязан отвечать: солдат!
Этот вопрос, сделанный мне ночью часовым на передовой цепи, я считаю за самый счастливейший и умнейший из всех тех, на которые я должен был отвечать. Без него, под покровом ночи, в предположении, что и плотный некрасовец[442], с густою бородой, в русском перепоясанном кафтане, в высокой мерлушковой, цилиндрической, перегнутой на бок шапке, стоя на турецкой передовой цепи, также не заметил бы меня, и я, блуждая между передовыми неприятельскими укреплениями, верно, ударился бы лбом обо что-нибудь, принадлежащее султану Махмуду.
Какое неприятное чувство наполнило бы душу мою, если б уроженцы Булгарии, Румилии, Албании, Боснии, Македонии, Анатолии, Армении, Курдистана, Ирак-Араби, Диарбекира[443] и всех мест и всех островов, принадлежащих блистательной Порте[444], окружили меня, воскликнули: ля-иль-лях-алла! Гяур![445] и повлекли бы в ставку Гуссейна.
Сидя на пространной бархатной подушке, сераскир[446] спросил бы меня, каким образом попал я в турецкий лагерь.
— Заблудился, — отвечал бы я.
«Не заблуждения, а путь правый ведет под кров Аллаха и его пророка», — сказал бы Гуссейн и велел бы меня отправить в Константинополь.
CCLXXXVII
Снабдив по доброте души
Каким-нибудь негодным мулом,
Какой-нибудь Ахмет-баши
Меня бы вез под караулом.
И долго он меня бы вез
Чрез Карнабат, или Айдос,
Чрез Кирккилиссу, до Стамбула.
Прощай бы молодость моя!
И сколько раз вздохнул бы я,
И сколько раз бы ты вздохнула
И сколько слез бы пролила,
Но мне ничем не помогла!..
CCLXXXVIII
К счастию, этого не случилось; вздохи и слезы остались целы. А между тем время было отправляться на зимние квартиры. И я, вслед за историческими лицами 1828 года, скакал на почтовых от Варны чрез Мангалию... Тс! За пересыпью, между небольшим озером и морем, показался на отлогом скате к морю небольшой, пустынный азиатский городок; кроме одной или двух мечетей, из-за домов белела башенка с крестом; это была церковь.
Так вот то место, где жил изгнанный из Рима Овидий, по неизвестной потомству причине! Вот тот город Томи, где лежал надгробный камень с подписью:
Hic ego qui jaces tenerorum lusor amorum,
Ingenus peru Naso poeto meo.
At tibi qui transis, ne sit grave, quisqius amasti,
Dicere Nasonis, molliter ossa cubent[447][448]
CCLXXXIX
Люди по большей части развязывают узлы не умнее Александра Великого[449]. И потому кто же упрекнет меня за перевод древней латинской рукописи, объясняющей тайну, важную для ученого света.
CCXC
(Октавий Август[450] и Овидий Назон в теплице Пантеона)
Август
Ложись, Назон!.. распарив кости, приятно лечь и отдохнуть!
Мне кажется... что вместе с грешным телом омылись также ум и чувства и с грязью стерлись все заботы.
Читай мне новое твое произведенье; готов внимать.
Я в бане свой... вполне свободен... как мысль крылатая певца!
Здесь, отдохнув от тяжести державы, я чувствую себя...
Все говорит во мне: ты сам в душе поэт!..
О, если б не судьба мне быть владыкой Рима и прославлять отечество свое, я посвятил бы жизнь одним восторгам чистым, как огнь богов, хранимый Вестой![451]
Любить и петь любовь... вот два предназначенья, святой удел людей и жизни цель!..
О, я бы был поэтом дивным!.. мой век Октавия бы знал!
Между творцом великим Илиады... и богом песней есть довольно места!..
Наш беден век достойными названия поэтов!..
(вздыхает)
Ну что Виргилий[452] наш?.. Тибулл[453]?.. или Гораций? — Певцы ничтожные, временщики у славы. Будь сам судьей, Назон!
Овидий
Им судьи время и потомство.
Август
Нет, говори свободно!.. Ты цену им давать имеешь право... Назон живет для славы римских муз.
Овидий
Таких нахлебников у славы очень много!
Август
Виргилиевы сказки про Енея[454] я слушал, слушал и заснул.
Язык нечист, болотист и тяжел, как воздух понтипейский...
Эклога и конец шестой лишь песни — так — изрядны, сносны...[455]
Ему бы не простил я глупости народной и восторгов, когда читал на сцене он отрывок; но... кесарская честь... так шла к Виргилию, как тога к обезьяне.
Я посадил его с Горацием за стол свой...
Живые статуи!.. ничем не сдвинешь с места; но одаренные завидным мне желудком!..
(смеется)
Один вздыхал, другой точил все слезы[456]... Я смеялся... мне для сваренья пищи смех полезен...
Трибун Гораций, кажется, знаком тебе, Назон?.. и, верно, знаешь ты, что он бежал с сраженья?.. а трус поэтом быть не может.
Его все оды так несносны!.. надутее Эзоповой лягушки[457], и, кажется, их слава скоро лопнет!..
Овидий
Да... так... но, кажется, что прежде этой славы от зависти к поэту лопнет зависть!..
Август
Из дружбы ты к Горацию пристрастен.
Но слушай, как его Октавий проучил:
Ему и в мысль не приходило, что кесарь может быть поэтом.
Вот я шутя ему однажды предложил учить меня науке стихотворства»
Что ж? вдруг является Гораций мой ко мне с огромным свитком.
Вот, говорит, Наука Стихотворства[458], когда начнем урок?
Урок?.. садись!.. и слушал я с терпением и смехом,
Как с важностью глубокой на челе он толковал цезуру и гекзаметр и альцеический[459] глупейший свой размер.
Я обещал ему твердить