якобы можно увидеть. То, что при этом постигается умом или создается воображением, едва ли может быть названо образом. Принимая форму, оно остается сложным и смутным – некое предчувствие (Ahnung) дорог и домов и полей, звуков и цветов, так же как и людей, вызывающих это предчувствие и вызванных им. Это ощущение соприкосновения с прошлым, сопровождаемое полной убежденностью в подлинности и истинности, может пробудить строка из старинного документа или из хроники, гравюра, несколько звуков старинной песни. Это не какой-либо элемент, который вносят в книгу определенные слова ее автора. Он находится за пределами сочинения по истории, не в нем самом. Его привносит в книгу читатель, откликаясь на услышанный им призыв автора.
Если это действительно тот элемент понимания истории, который многие обозначают как Nacherleben [сопереживание], тогда термин выбран неверно. Nacherleben слишком определенно обозначает психологический процесс. «Чувство истории» осознается все-таки не как сопереживание, но как понимание, которое сродни пониманию музыки или, скорее, пониманию мира через посредство музыки. Сопереживание как метод познания предполагает восприятие более или менее продолжительное, неотрывно сопровождающее работу чтения или думанья. В действительности же это чувство, видение, контакт, Ahnung сводится к мгновениям особой духовной ясности, к внезапным духовным прорывам.
Очевидно, это чувство истории настолько существенно, что оно всегда переживается как истинный момент постижения истории. На надгробии Мишле высечены его слова: «L’histoire c’est une résurrection» [«История – это воскрешение»]. Тэн сказал: «Lʼhistoire c’est à peu près voir les hommes dʼautrefois» [«История – это почти увидеть людей уже ушедших времен»]. При всей своей неопределенности эти высказывания гораздо более применимы, чем тщательно взвешенные дефиниции, заимствуемые из теории познания. На этом à peu près [почти] все и держится. Это поистине воскрешение, свершаемое в сновидческих сферах, откуда долетают до нас полупонятные слова, произносимые неосязаемыми персонажами.
В ценности этого чувства истории, в особом свойстве быть жизненной необходимостью, свойстве, присущем этому стремлению вступить в контакт с прошлым, как раз и заключается реабилитация того «antiquarischen Interesses», который в свое время Ницше с таким презрением отбрасывал в сторону. Самое скромное историческое исследование по генеалогии или геральдике – работу дилетанта местного масштаба – может возвысить и облагородить эта духовная устремленность. Если подобная работа способна вызвать у исследователя или читателя ощущение возникающего единства с описываемым, значит, она действительно обладает полноценной и законченной целенаправленностью.
Нами уже было высказано, что функция, не вполне удачно названная Nacherleben [сопереживанием], какой бы важной она ни была, не может быть осуществлена постоянно, но вступает в действие лишь время от времени. И это всего лишь часть понимания истории. Постигать и излагать историю – это все-таки нечто большее, чем поддаваться такому внушению или уметь его вызывать. Если и далее в качестве отправной точки брать подлинно научное современное историческое произведение самого высокого качества, каким оно выходит из-под пера лучших представителей этой науки – к имени Пиренна следует добавить имена Майнеке, Тревельяна51* и еще два десятка других, – станет ясно, что главная составляющая часть их воздействия заключается не в том, что они заставляют переживать настроения, но в том, что они дают постигать взаимосвязи. Стоит проанализировать несколько страниц из произведений современных историков – но равным образом Ранке или даже Мишле, – как обнаружится, что намерение автора вызвать сопереживание может просматриваться лишь изредка, тогда как его стремление облечь понимание в определенные формы – величина постоянная. Собственно наглядность вовсе не занимает того места, которое ей хотели иногда предоставить в противовес вразумительности. Всякий исторический труд конструирует связи, разрабатывает формы, в которых может быть понято прошлое. История добивается сознательного понимания, главным образом, путем осмысленного упорядочения действительно случившихся фактов – и только в очень ограниченной степени путем установления строгих причинных зависимостей. Знание, которое она дает, отвечает на вопросы «что?» и «как?» – и лишь в виде исключения на вопросы «почему?» и «из-за чего?», хотя, быть может, и автор, и читатель нередко поддаются иллюзии, что ответ относится именно к этим последним вопросам.
2. Психология или морфология? Коль скоро мы согласились, что смысл истории постигается через ви́дение форм, в которые события прошлого связываются перед нашим умственным взором, возникает второй вопрос: не уместнее ли эту морфологию прошлого, которой история хочет и которой она должна быть, называть психологией прошлого? И здесь авторитет Лампрехта, полагавшего, что он показал, что задача истории – это собственно социальная психология, также имел гораздо более широкое и длительное влияние, чем последующие тома его Deutschen Geschichte [Немецкой истории], которые, будучи задуманы как наглядное приложение его теории, приобрели сравнительно немного читателей.
На первый взгляд это кажется вполне приемлемым: тот, кто проникнет в душевные побуждения главных действующих лиц и к тому же сумеет подвести итог душевной жизни всего периода, сможет развернуть для себя картину истории. Однако нетрудно показать, что такой подход полностью обречен на неудачу. Историческая наука, так, как она развивалась и как она должна развиваться, никогда не удовлетворяла подобным требованиям исторической психологии, да и не может им удовлетворять. Как бы глубоко я ни проник в душу Филиппа Красивого, Бонифация VIII, Ногаре и всех прочих участников драмы в Ананьи, комбинируя затем все это знание во всех его взаимозависимостях, – в результате никоим образом не возникла бы история события 1303 г., отголоски которого звучали так долго52*. Само случившееся может, как гром, поразить мою психику, которая в лучшем случае откликнется на то, как участники происшествия реагировали на свою судьбу, каковы были их побуждения, – но которая окажется не в состоянии указать ни на один детерминированный момент из всего того, что имело место в действительности.
Если психологическое понимание отдельной личности заменить проникновением в душу человеческих масс, – то есть знанием социальной психологии, – результатом будет скорее менее, нежели более верное понимание истории. Вообразим, что возможно было бы описать социальную психологию жителей Англии XII в. На самом деле, как мне кажется, такую психологию не только нельзя знать, но нельзя и помыслить. То, что попытаются за нее принимать, не даст нам ни Беккета, ни Ричарда, не раскроет сведений ни об одном из факторов, действительно повлиявших на то, как разворачивалась история Англии53*.
Здесь могут мне возразить: но разве каждая попытка психологического проникновения, направлена ли она на отдельную личность или на группу, не есть уже морфология, желание постичь некую форму? Разве личность Томаса Беккета не есть именно такая forma, в том неотъемлемом значении этого слова, каким оно было для Аристотеля и Фомы Аквинского и которое вновь начинает постигать наша эпоха?54* Когда историк литературы пытается понять