великолепных работ, как
Charles d’Orléans, François Villon и
Histoire poétique du XVe siècle [
Шарль Орлеанский, Франсуа Вийон и
История поэзии XV столетия], ощутил призвание пойти по пути vie romancée и литературных эффектов в своем
Louis XI [
Людовике XI ].
Человек, по-настоящему проникнутый духом истории, будь он строго академическим ученым или просто-напросто культурным читателем, реагирует на этот жанр целиком отрицательно по той же причине, по которой подлинный знаток отвергает вино с теми или иными добавками. Он чувствует в нем подделку. Никакой литературный эффект не может для него сравниться с чистым, здравым вкусом истории. Он хочет не засушенную, но сухую (dry) историю. Чтобы избавиться от парфюмерного привкуса этого гибридного жанра, ему хватит первого же подлинного исторического документа, который попадет ему в руки, – хроника ли это, вердикт, нотариальный акт, письмо или резолюция.
Пишущий историческую беллетристику возразит: но разве вы, историки, не осознаете присутствие значительного субъективного элемента в формировании исторического знания – в постановке вопроса, в подборе и отсеивании материала, в интерпретации и обобщении установленных данных? Чем отличается моя работа от вашей, если не живостью и изобретательностью – вам также необходимой – фантазии? – Ответ гласит: отличие – в интеллектуальной установке, из которой исходит работа. Возьмем один из лучших образцов оспариваемого мною жанра, жизнеописание Листа Ги де Пурталеса, первое из серии Vie des hommes illustres [Жизнь замечательных людей]. С первой же страницы то, что предлагает нам автор, – это литература, а не история. Все, что он описывает, историк будет лишь предполагать, а то, что следовало бы описывать, здесь идет на создание чисто литературного образа. Только предельно искренняя потребность понять прошлое как можно лучше, без привнесения чего-либо от себя, превращает написанный труд в работу историка. Вдохновение, заставляющее вас приходить к тому или иному суждению, может быть основано лишь на незыблемой убежденности: так должно было быть. Но если вы перекладываете ваше суждение на язык романа, передаете его в форме литературного описания, взывающего к воображению, и при этом еще полагаете, что вы остаетесь историком, – вы оскверняете прелюбодеянием священные мгновенья истории. Вы отвергаете тогда ту форму познания, которая неотъемлемо свойственна питающей вас культуре. Вы душите в читателе доброй воли истинное чувство истории16.
Очертить границы здесь невозможно. Это вопрос совести, кротости и смирения. Если то, что Гёте говорил Эккерману: «Alle im Rückschreiten und in der Auflösung begriffenen Epochen sind subjektiv, dagegen aber haben alle vorschreitende Epochen eine objektive Richtung» [«Все эпохи, находящиеся в состоянии упадка и разложения, субъективны, тогда как все развивающиеся эпохи устремлены к объективному»], – действительно правда, то пусть наше время задастся вопросом, где же оно находится. «Gewiß nicht zufällig, – называет Ротхакер, – das Zurücktreten des historischen Gewissens im letzten Jahrzehnt»17 [«Разумеется, не случайным <называет Ротхакер> отступление исторической совести в последнее десятилетие»]45*.
Я все еще слышу глубоко тронувшие меня слова Эрнста Трёльча, которыми он закончил свое выступление в Лейдене весной 1919 г., когда он сказал о вещах, более всего необходимых нашему времени, чтобы оно могло выздороветь46*. Уважение, заново испытываемое уважение ко всему, что больше и выше нас, назвал он самым главным. Тогда же или чуть ранее писал он в связи с появлением на интеллектуальном небосклоне кометы Освальда Шпенглера: «Es wäre lediglich allerschwerster Verlust, wenn wir den mühsam errungenen kritischen Rationalismus, das philologische Element, die empirische Exaktheit und nüchterne Kausalitätsforschung einfach preisgeben wollten, um sie dann später mühsam wieder erobern zu müssen, oder, wenn dazu Fähigkeit oder Willen fehlen sollten, in einer erst geistreichen und dann verworrenen Barbarei unterzugehen»18 [«Было бы, однако, самой серьезной потерей, если бы мы захотели попросту отказаться от достигнутого с такими трудами критического рационализма, от филологического элемента, эмпирической точности и трезвого исследования причинной зависимости, с тем чтобы позднее встать перед необходимостью не жалея трудов вновь их завоевывать, или, если у нас не хватит на это ни способности, ни желания, – сгинуть в поначалу одухотворенном, но затем беспорядочном варварстве»].
Карлайл видел основную черту своих героев в их предельной серьезности, в их глубочайшей честности по отношению к себе самим и к миру вообще. Не каждому суждено быть героем, но стремиться к героической честности доступно для каждого47*.
Дело самой исторической науки решать, стоит ли ей конкурировать со всем тем, что бросают на чашу литературы талант, мода и потребность в духовном уюте. Времена для истории нынче не слишком благоприятны. Это еще вопрос, оставляет ли устройство нашей культурной жизни место для исторической науки, знания, которое, как виночерпий культуры, доминирует над литературным восприятием прошлого. Широкое развитие господствующих групп – другими словами, демократизация общества – здесь также представляет опасность. Профессиональное знание всегда предназначается для немногих: оно аристократично. Литература, а с нею и популярные научные сведения, принадлежит, должна принадлежать большинству. Современная культура должна быть демократичной – или ее вовсе не будет. Прежнее состояние, когда интеллектуальная пропасть между высокой образованностью (где наука и литература были связаны воедино) – и наивной духовной жизнью масс еще соответствовала социальной пропасти между господами и простолюдинами, существовать больше не может. И все же тревожный вопрос, которым Ростовцев заканчивает свою Social and Economic History of the Roman Empire [Социальную и экономическую историю Римской империи], так пока и не имеет ответа: «The ultimate problem remains like a ghost, ever present and unlaid: Is it possible to extend a higher civilisation to the lower classes without debasing its standard and diluting its quality to the vanishing point? Is not every civilisation bound to decay as soon as it begins to penetrate the masses?» [«Основная проблема остается подобием блуждающей и неприкаянной тени: можно ли распространять высокую цивилизацию на низшие классы, не снижая стандарты и не выхолащивая ее до полнейшего исчезновения? Не обречена ли всякая цивилизация на увядание, как только она начинает проникать в массы?»]48*.
Главной задачей историй культуры является морфологическое понимание и описание культур в ходе их особенной, действительной жизни
1. Чувство истории. Три оппозиции, касающиеся природы и задачи исторической деятельности, будут представлены по порядку. Первую из них лучше всего выразить в форме вопроса. Доминирует ли в научной деятельности историка момент сочувствия и сопереживания – или же момент обобщения и выстраивания? Может показаться, что ответ на этот вопрос был давно уже дан в пользу первой его части, – когда теория познания в гуманитарных науках обрела самостоятельный облик. Однако здесь остается еще устранить некоторую неопределенность.
В те времена,