Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бартайн умолк. Его обычно беспокойные черные глаза сейчас неподвижно смотрели в камин и отливали красным, отражая тлеющие угли. Казалось, он забыл о моем существовании. Внезапный шорох древесных ветвей за окном и почти сразу застучавший по стеклу дождь вернули его к действительности. Порыв ветра возвестил начало нешуточного ненастья; через несколько секунд стало слышно, как по тротуару хлещут струи воды. Сам не знаю, почему я счел это обстоятельство достойным упоминания; и все же тут есть некий смысл и некая значительность, не поддающиеся для меня определению. Во всяком случае, буря сделала наш разговор еще более серьезным, почти торжественным. Бартайн продолжал:
- К этим часам я питаю особое чувство, род привязанности. Мне приятно иметь их рядом, хотя я редко ношу их с собой - отчасти из-за тяжести, отчасти по другой причине, о которой я сейчас расскажу. Причина такова: каждый вечер, когда часы находятся при мне, я испытываю безотчетное желание открыть их и посмотреть на циферблат, даже если мне вовсе не нужно справляться о времени. Но если я этому желанию поддаюсь, то в тот самый миг, когда мой взгляд падает на стрелки, меня наполняет необъяснимый ужас предчувствие неминуемой беды. И ощущение это делается тем более невыносимым, чем ближе одиннадцать часов - одиннадцать по этим часам, независимо от того, сколько времени на самом деле. Когда стрелки минуют одиннадцать, навязчивая тяга взглянуть на часы пропадает полностью - я становлюсь к ним совершенно равнодушен. И я могу теперь смотреть на них, сколько мне вздумается, испытывая не больше волнений, чем испытываете вы, глядя на свои собственные часы. Вполне естественно, что я приучил себя ни в коем случае не смотреть на циферблат вечером до одиннадцати - ничто не может заставить меня это сделать. Ваша сегодняшняя настойчивость причинила мне боль. Представьте себе курильщика опиума, которого подталкивают еще раз войти в свой личный, особый ад.
Такова моя история, которую я рассказал вам ради вашей дурацкой науки; и если еще раз вечером вы увидите, что эти чертовы часы у меня с собой, и у вас хватит ума спросить время, я буду вынужден подвергнуть вас всем невыгодам, которые испытывает человек с расквашенным носом.
Шутка его меня не очень-то позабавила. Я видел, что, рассказывая о своих страхах, он вновь разбередил себе душу. Улыбка, с которой он закончил рассказ, вышла прямо страдальческой, и глаза его были куда беспокойнее обычного - он шарил ими по всей комнате, и порой в них мелькало дикое, безумное выражение. Что бы там ни было на самом деле, я пришел к мысли, что мой друг страдает весьма интересной и редкой формой мономании. Сохраняя заботливое сочувствие, которое я по-дружески к нему питал, я решил взглянуть на него еще и как на пациента, дающего богатый материал для изучения. А почему бы и нет? Разве он сам не сказал, что описывает свою манию в интересах науки? Бедняга помогал науке даже больше, чем думал: не только его рассказ, но и он сам мог послужить источником ценных сведений. Разумеется, я собирался сделать все, чтобы вылечить его, но для начала мне хотелось поставить маленький психологический опыт; да и сам этот опыт обещал стать первым шагом к его исцелению.
- Я весьма тронут вашей дружеской откровенностью, Бартайн, - сказал я сердечно, - и горд вашим доверием. Конечно, все это чрезвычайно странна. Нельзя ли еще раз взглянуть на часы?
Он достал их вместе с цепочкой из жилетного кармана и, не говоря ни слова, протянул мне. Массивный крепкий корпус с необычной гравировкой был из чистого золота. Внимательно осмотрев циферблат и убедившись, что уже почти двенадцать, я открыл заднюю дверцу и с интересом обнаружил портрет-миниатюру на слоновой кости, написанный в тонкой и изысканной манере, свойственной скорее восемнадцатому столетию.
- Ну и ну! - воскликнул я, восторгаясь прекрасной работой. - Как это вы ухитрились найти такого мастера? Я думал, что искусство миниатюры на слоновой кости давно утрачено.
- Это не я, - сказал он с мрачной улыбкой. - Это мой достославный прадед - покойный Бромвелл Олкотт Бартайн, - эсквайр, родом из Виргинии. Тогда он был еще молод - пожалуй, примерно моего возраста. Говорят, я на него похож. Как вы полагаете?
- Похож? Мягко сказано! Если не считать костюма, который, как я думал, художник изобразил ради верности жанру - так сказать, ради стиля, - и отсутствия усов, это всецело ваш портрет, как по общему выражению лица, так и по каждой отдельной черточке.
Разговор выдохся. Бартайн взял со стола книгу и принялся читать. С улицы доносился неумолчный шум дождя. Время от времени раздавались торопливые шаги прохожих; один раз мне послышалась более тяжелая, размеренная поступь - кто-то остановился у моей двери, - видимо, полицейский решил переждать дождь под навесом. Ветви деревьев стучали по оконным стеклам, словно умоляли впустить их в дом. Хотя с тех пор прошли годы и годы более серьезной и благоразумной жизни, я помню этот вечер очень отчетливо.
Незаметным движением я взял старинный ключик, висевший на цепочке, и быстро перевел стрелки ровно на час назад; затем, закрыв заднюю дверцу, я протянул часы Бартайну, который положил их в карман.
- Помнится, вы утверждали, - сказал я с напускной беспечностью, - что после одиннадцати спокойно можете смотреть на циферблат. Так как теперь уже почти двенадцать, - тут я сверился со своими часами, - может быть, вы не откажетесь мне это продемонстрировать.
Он добродушно улыбнулся, вновь вынул часы, открыл их - и вскочил на ноги с воплем, который, несмотря на все мои мольбы, Господь до сих пор не дал мне забыть. Его глаза, чернота которых делала еще более разительной бледность его лица, были прикованы к циферблату часов, которые он судорожно сжимал обеими руками. Некоторое время он оставался в таком положении, не издавая ни звука, затем вскричал голосом, искаженным до неузнаваемости:
- Проклятье! Без двух минут одиннадцать!
Я был отчасти подготовлен к подобному всплеску чувств и, не вставая с места, спокойно сказал:
- Тысяча извинений. Должно быть, я обознался, когда ставил по вашим часам свои.
Он с резким щелчком захлопнул крышку и положил часы в карман. Взглянув на меня, он попытался улыбнуться, но нижняя губа у него задрожала, и он не в силах был закрыть рот. Руки у него тоже тряслись, и, стиснув кулаки, он засунул их в карманы пиджака. У меня на глазах отважный дух пытался усмирить трусливую плоть. Но усилие оказалось непомерным; он зашатался, словно у него закружилась голова, и прежде, чем я успел встать и прийти ему на помощь, колени у него подогнулись, и он упал, неуклюже уткнувшись лицом в пол. Я подскочил, чтобы помочь ему подняться, - но Джон Бартайн поднимется не раньше, чем поднимемся из могил мы все.
Вскрытие не обнаружило ровно ничего; все органы тела были в полном порядке. Но когда труп готовили к погребению, вокруг шеи заметили едва различимое темное кольцо; по крайней мере, так говорили несколько человек, которые были на похоронах, но лично я не могу ни подтвердить этого, ни опровергнуть.
Точно так же не могу я сказать, где кончается действие законов наследственности. Отнюдь не доказано, что в области духа испытанное человеком чувство не может оказаться более долговечным, чем сердце, в котором оно зародилось, и искать пристанища в родственном сердце, бьющемся много лет спустя. И если бы меня спросили, что я думаю о судьбе Бромвелла Олкотта Бартайна, я осмелился бы выдвинуть догадку, что его повесили в одиннадцать часов вечера, а перед тем дали несколько часов, чтобы приготовиться к переходу в мир иной.
Что же касается Джона Бартайна, моего друга, на пять минут моего пациента и да простит мне Бог - навеки моей жертвы то о нем я не могу сказать более ничего. Его похоронили, и часы легли в могилу вместе с ним об этом я позаботился. Да пребудет душа его в Раю вместе с душой его виргинского предка если, конечно, это две души, а не одна.
СВИДЕТЕЛЬ ПОВЕШЕНЬЯ
Соседи старика по имени Дэниел Бейкер, жившего поблизости от Лебанона, штат Айова, подозревали его в убийстве торговца-разносчика, который ночевал в его доме. Это произошло в 1853 году, когда торговля вразнос была на Среднем Западе более обычным делом, чем ныне, и притом делом довольно опасным. Разносчик со своим мешком путешествовал главным образом по пустынным дорогам и вынужден был искать ночлега у сельских жителей. А хозяева попадались всякие, иные из корысти не брезговали даже убийством. Не раз бывало, что путь разносчика с похудевшим мешком и потолстевшим кошельком прослеживался до одинокого жилища какого-нибудь бобыля, и на этом следы его терялись. Так было и в случае со "стариком Бейкером", как его все называли (подобное прозвище на Западе всегда имеет уничижительный оттенок; неодобрение к самому человеку усиливается презрительным отношением к его годам). Разносчик вошел в его дом, а выйти не вышел - вот и все, что было известно.