Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику:
— Я не то ещё вам скажу, все скажу, — говорила она властно, — только вы меня от себя не гоните! Я все равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, — да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Сереженькой прокормлю — стирку, шитье на дом брать буду! А коль не оставите — так под поезд…
Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было все равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них — к ней.
— Нет, — сказала Ника, потрясенная этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, — я вам не верю. (Сердце её падало, но — будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано, оно должно быть выполнено!
— Да Сережа у вас без меня пропадет!.. — как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всего восставшая, крикнула нянька.
— Сережа без вас цветет! — сказала коротко Ника.
Этого удара уже не снесла грешница.
— Так хоть проститься‑то дайте!.. — завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими черными глазами, космы волос из‑под сбившегося платка, огромные дрожашие губы — все это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.
— Через стекло окна! — сказала Ника. — Идёмте!
А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова — другой — бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики — она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она tie осталась. Обе снова, как в тот вечер отъезда, были в слезах.
И пошла по темной ночи по знакомым когда‑то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего‑то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда‑то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.
В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне — к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как‑то совестно. Сказали: земли — их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами — не за то ли билась она в юности? То"начинала звенеть ключами…
В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь: I — Бежать? — сказала она. — Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ — освобожденным…
— Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей — не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвешься — на что предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, — сказал он матери и Нике, — я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…
Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, — пришел отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из‑под фуражек коками, с глазами мрачно–весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые — поколенье поздней — войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку "Солдатский подвиг", где были строки:
Смело, братцы, песнь затянем,Удалую в добрый час, —Мы в крестьян стрелять не станем,Не враги они для нас!..
От этих строк ещё и теперь сердце билось (и у кого не забилось бы!..).
Стрелять ни в кого не стреляли, но о чем‑то они с крестьянами спорили, удалая молодежь — с седобородыми, а вещи уезжавших уже были сложены, и так как было непонятно, дадут ли лошадей со скотного двора и дадут ли увезти керосину и сахару и любимые книги, этюды и натюрморты Андрея, Ника, улучив минуту, когда не было Андрея, позвала в комнату Андрея двух огрядчиков. Она показала им картины кисти Андрея, среди них были шедевры — она, бывало, подолгу стояла, не в силах отвести взгляд (что я делаю, в спешке и не обдумав, — ведь они могут оставить их себе, а Андрей хотел их укладывать… что я делаю?! — в ужасе неслось в ней!.. Но они, равнодушно взглянув на этот густой мир цвета и света, на волшебство теней, оба стояли под портретом женщины с длинными, "египетскими", как кто‑то о ней сказал, глазами.
— Чья? — спросил один коротко.
— Больно хороша… — сказал другой.
И вдруг страх прошел по Нике. Она не смогла назвать имя. Но как мог неразумный испуг подсказать другое? Раньше чем поняла, она услышала свой голос:
— Это дочь старухи, больной, которая едет в город. От чахотки умерла, на краю сада — её могила, увидите. Семнадцати лет умерла! (как она могла сказать ложь?)
(Сильвии все равно! — шепнуло в ней что‑то. — А Елена — жива, и во власть живых…)
— Жаль девку! — сказал отрядчик. — Больно уж хороша!
Другой был настроен критично:
— От богатства — и померла от чахотки: чудно!
Но Ника спешила. Войдя в библиотеку, она выбрала легкие интересные книги с картинками, посоветовала прочесть. Расспросила, откуда родом, давно ли в армии. Затем завела их в Сережину комнату, затворила дверь.
— Товарищи, — сказала она, — у меня к вам дело! Вчера вы с крестьянами о чем‑то спорили. Крестьяне, сами знаете, народ — непросвещенный. В армии — человек сознательный, там — дисциплина, а они…
Отрядцы кивали головами, не понимая пока, что от них хочет эта бойкая московская женщина.
— Мы тут — семья: старуха, её сын (этот самый художник), я и ребенок. Мы уезжаем в город. Мне нужна ваша помощь — вы честные, вы — не копеечные, не крохоборы. Только вы можете быть нам защитниками от несознательных, темных людей. Тут где‑то по Крыму они уже начали безобразия, с женщинами на каком‑то хуторе по–своему расправились…
— Дискредитируют власть! — строго сказал тот, что усомнился в чахотке в богатстве.
— Некультурность! — сказал второй. — Их царская власть во тьме затем и держала, чтоб кругозора не заработали… Вот и шалят…
На Нику повеяло холодом: надругательство над женщинами назвать — шалостью… От него немного пахло вином. "Не тяни! — сказала она себе. — Надо сегодня же выехать! В амбаре вина хоть немного, но есть… Страх по боку! — возразила она себе. — Это чудные парни, надо только разбудить в них достоинство! Они все могут понять!" В то время первый продолжал излагать свое мнение о крестьянах:
— Дикари они! — сказал он сурово. — Их ещё учить и учить…
— И я говорю: защитите нас от их некультурности! Они даже того не могут взять в толк, что старуха хуторская — они её зовут барышней! — в крепости за народ сидела. Они её зовут доброй барыней, потому что она с них не требует ничего, может быть, даже и глупой её считают… — убеждений её не могут понять! Вы‑то знаете, читали Некрасова "Русские женщины", нет — так прочтете, как дворян Трубецких, Волконских царь в Сибирь сослал за революционную деятельность! Про декабристов знаете, как их вешали… А крестьяне ничему не учились, они хоть и любят свою хуторскую хозяйку, но могут не дать ей взять личные вещи её, сахару по хозяйству, керосину для керосинок, для ламп, свой закон хотят применить…
— Кулаки! — сказал первый.
— Вот я и обращаюсь к вам как к власти, — сказала Ника, — проводите нас четыре версты до станции, помогите погрузить то, что надо на первое время — можете осмотреть: сахар, крупы, книги, собственные картины художника, — он учился в Москве.
— Ну что ж, талант! — сказал второй. — На выставку в городе их повесят, чтобы народ смотрел…
— И домашние вещи… — докончила с облегчением Ника. — Оградите нас, проводите!
— Это можно, — сказал по–деловому первый, черноволосый ладный паренек, и поправил движением плеча винтовку, — кулацкие элементы, конечно… Не понимает идей революции…
Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой‑то сухой блеск убежденности, в волевых чертах была юношеская чистота, что‑то почти вдохновенное. ("Где я, когда, совсем недавно, — в растерянности спрашивало в Нике, — тоже самое испытывала, на человека глядя?") Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от темы, деловитости разговора, — в счастьи, что она нашла в этой смуте друзей именно в тех, кого даже в людской боялись, она плыла по какой‑то мгновенной, но блаженной реке… По своей! И вдруг — те, "египетские"! Там, в гостинице, там, на перроне… Та же победа — в дикости, как и здесь, условий, победа человеческого над женским; над собственничеством в той уезжавшей подруге, полюбленной — в сопернице — сестре… С этим парнем — от него не пахло вином! — хотевшим законности и добра, ей было уже жалко — расстаться!