Однако же доводы Терещенко возымели действие, а возражения Чарновского, а за ним и Кобрисова едва ли приняты во внимание. Между тем Кобрисов высказал то, что не оставило бы камня на камне от этих доводов. Каким огнем обстреливался с трех сторон предполагаемый плацдарм? Если ружейно-пулеметным, тогда, разумеется, три стороны предпочтительнее; для дальнобойной же артиллерии это безразлично — и стало быть, сибежская излучина не представляла особенного удобства в сравнении с любым другим участком реки, хоть прямым, хоть выгнутым наоборот, к западу. Далее, местности лесистой и овражистой легче укрыться, но куда труднее передвигаться; чем окажутся там, как не обузой бесполезной танки и бронетранспортеры, самоходные и возимые орудия? В полную силу можно задействовать лишь пехоту, но и ту — не в наступлении. Казалось, и Жуков, и Ватутин к этому прислушались, и однако ж Терещенко поглядывал на всех с победной ухмылкой, словно наперед зная, какое будет решение. Да и все знали самый главный его аргумент, не высказанный: этот кусок Правобережья можно быстрей захватить — и значит, много раньше доложить Верховному о форсировании Днепра. Этого жаждали с такой силой, что никакие возражения не могли перевесить, могли быть объяснены — и не без оснований — завистью к Терещенко, завоевавшему уже летучее прозвище — «командарм наступления».
«Сколько же нужно положить за такое прозвище? Тысяч сорок, не меньше?» — спрашивал себя Кобрисов, вглядываясь в худенькое, востроносое, всегда обиженное лицо Терещенко, в худенькую быструю фигурку, стянутую, точно спеленатую, узким кителем. Из всех генеральских доблестей славился он, несомненно, одной — неукротимой энергией, то есть умением бестрепетно гнать в бой мужчин помоложе себя и держать армию в руках, без промаха и с одного удара острым своим кулачком разбивая носы и губы подчиненным или колотя их по головам суковатой палкой. На укоры Ватутина он отвечал: «Я себя не щажу и других право имею не щадить». О том, как не щадит он других, свидетельствовали потери его армии, самые большие во всем Первом Украинском фронте; о том, как не щадит себя командующий, говорила повсюду разносимая легенда, что спит он четыре часа, печась об армии и «всесторонне пополняя свое образование», которое он считал недостаточным, а потому заваливал политуправление фронта приглашениями московским ансамблям и списками заказанных лично для него книг. Были тут Клаузевиц и Шекспир, фон Шлиффен и Тургенев, оба Мольтке и Горький; славные эти имена, однако ж, не расходились с палкой и кулачком, ни с плевками в лицо. И летучее прозвище «командарм наступления» — кажется, им же и придуманное, — тоже помогало делу: кто б еще мог так смело запросить по пятнадцать, по двадцать тысяч пополнения — и кому б еще их дали так безотказно? И, наконец, кому б еще так легко простилось, когда Сибежский плацдарм оказался-таки ловушкой, старательно уготованной фон Штайнером, когда вся техника и впрямь увязла в лесах и оврагах, которые все наполнялись гниющими телами, а наступление никак не могло начаться? Ловушкою оказалось и все совещание в Ольховатке, где все коллеги Терещенко, не воспротивясь ему, взяли и на себя ответственность. Ловушкой оказался и доклад Верховному, тут же переменившему сроки взятия Предславля: не «до зимы», а теперь уже точно к празднику 7-го ноября. Сам же Терещенко не проиграл нисколько: не хватило сил заглотать, но уже за то, что укусил, он сделался генерал-полковником, и, провозись он теперь в Сибеже хоть полгода, в генерал-лейтенанты его уже не вернут. И странное дело, чем полней выявлялись все предвиденные опасности Сибежского плацдарма, тем горячее отстаивали этот вариант и тем больше посылалось туда, в ненасытную эту прорву, людей и техники. Почему-то так складывалось, что уже весь фронт обязан был работать на одного Терещенко, и когда очевидно стало всем и сам он перестал сомневаться, что одной его армии в Сибеже не управиться, ее не вытянули оттуда, но бросили ей в подмогу еще соседнюю 27-ю генерала Омельченко, а следом и почти всю танковую Рыбко. А Терещенко и здесь не сник, но с той же энергией выторговывал загодя, чтоб считалось, что главный удар по Предславлю наносит его армия, а обе другие будут вспомогательные. И похоже, вводилась единственно теперь спасительная тактика, которую Кобрисов про себя называл «русской четырехслойной»: три слоя ложатся и заполняют неровности земной коры, четвертый — ползет по ним к победе. Вступало и обычное соображение, что раз уже столько потрачено сил, то отступить никак невозможно, и может случиться, «вырвет победу последний брошенный батальон», — то самое соображение, которое погубило немцев в Сталинграде.
Что же до армии Кобрисова, пока не задействованной, он все чаще подумывал с беспокойством, что и от нее рано или поздно станут отрывать куски для той же ненасытной прорвы. И ту мысль, которая пришла ему в голову, когда он смотрел на черного ангела с крестом и на купол собора, сиявший чуть потускневшей или просто закопченной позолотой, следовало продумать и провести в дело как можно скорее. Эта мысль пришла к нему не сразу. Как ни странно, мысли предельно простые приходят к нам позднее, нежели сложные и громоздкие. Он объезжал накануне свои войска севернее Предславля — так назывался предлог поохотиться в днепровских плавнях, отдохнуть от суеты, остаться на несколько часов наедине с собою. Был канун сентября, и сентябрь чувствовал он в душе, которой уже год как минуло полвека, близился конец полноценной мужской поре, тот переклон холма, за которым уже только спуск. Он так остро ощущал подкравшуюся осень, с такой грустью различал ее начало в зеленой еще листве, в ярко синеющем небе, что даже подумалось: может быть, эта охота в его жизни — последняя?
Лучше не ждать, когда ослабнет зрение и уйдет твердость руки, а бросить сразу, чтоб не причинять Божьей твари лишнего страдания. Охота вышла неудачная — он подстрелил утку, но она, уже с зарядом дроби в теле, крича жалобно и печально, сделала еще несколько взмахов пробитыми крыльями и приводнилась далеко от берега. К ней не подобраться было и в болотных сапогах, и не было собаки сплавать за нею, да он бы, пожалуй, и не пустил собаку под пулю немецкого снайпера. Расстроившись, он уже больше не стрелял, но, может быть, тогда и пришла к нему эта мысль, когда, осторожно раздвинув камыши и глядя с досадой на умирающую утку, относимую течением, он взглянул поверх нее. Далекий и зловещий в своей тишине, тот берег нависал над узкой песчаной полосою, как геологический разрез, и был усеян черными оспинами стрижиных гнезд. На этих кручах не то что зацепиться, не на чем было и задержаться глазу, одни лысые холмы, тянувшиеся, быть может, на сотни верст, лишь кое-где изморщиненные расселинами, — из них в любую минуту могли ударить пулеметы. Они, однако, не ударили. Осмелев, он стоял совсем на виду, по колено в воде, и вдруг понял, что не так расселины придают тому берегу вид неприступности, как его нагота.